Марина Кулакова
«Педагогическая поэма»
Кто кого вел на колокольню разрушенной церкви: я их, взрослеющих детей, или они меня? Это все равно. Главное, что мы поднимались, взбирались. Вошли в этот храм, осмотрелись в нем, пока разрушенном и приспособленном под склад, где нечего хранить. А потом — взбирались на колокольню. Я, странная учительница из города, учительница в джинсах, — строгая, не терпящая хулиганства, не любящая двоек, — с деревенскими подростками. Мы взбирались на колокольню.
Мы искали, куда поставить ногу, за что зацепиться рукой, — прогнившие балки и осыпающиеся уступы были нашими ступенями, но мы находили опору, и помогали друг другу.
Оттуда, сверху, все казалось маленьким и странно, щемящее знакомым, — как будто глаза и душа помнили это ощущение полета, полета над селом, над полями, над рекой…
Осенний Устинск, если не считать некоторых бытовых неудобств, демонстрировал разные виды дождей и неожиданную красоту: река, поросшая дремлющим — дремучим – лесом, — Уста. По-марийски – «мастер». Река по имени Мастер.
Каждый вечер я хожу к реке. Жизнь, молчаливая, похожая на смерть, стоит вокруг, полная до краев, до небес, и в тишине таится что-то ясное и высокое, как беспричинные слезы. На остывающей земле зябнет бело-розовая клюква, и неизбежно – пройти через горечь и терпкость, через все изумления, прежде чем обрести драгоценный цвет, целебность и прозрачность…
***
– Здравствуйте. Садитесь.
Я обвожу глазами класс – их мало в восьмом. Всего шестнадцать. Они напряженно смотрят на меня. Молчат. В сентябре, в школе, тем более, сельской, гораздо больше солнца, чем обычно.
– Я ваш классный руководитель, буду преподавать у вас русский язык и литературу.
Сегодня я одета строго. Но еще недавно они все видели, как иду по дороге – в джинсах и оранжевой майке, с дорожной сумкой через плечо. По многим приметам – почти неуловимым, и вполне явным — они видели: я пришла издалека.
Когда идешь от автобусной остановки, дорога ведет к клубу, направо школа, налево – церковь. Но длинная дорога направляет вас прямиком к Дому культуры, зданию со съехавшей крышей. Он виден издалека. Асимметричная крыша – признак архитектурной мысли. Рядом жилой дом, двухэтажный, и он, например, крыши не имеет вообще. Нет, крыша есть, но она как бы отсутствует. Жить предстоит именно здесь, эстетические пристрастия отбрасываем… Я приехала в последних числах августа, но уже познакомилась с директором и некоторыми учителями. Поселили меня в маленькой комнатушке. Дали стол – из «конторы», и старый железный камин-обогреватель, предупредив, что с отоплением — проблемы.
И вот уже идет урок. Восьмой класс, совсем еще дети, а я не просто новый учитель, но классный руководитель, «классная». Мне самой не очень-то привычно стоять у доски, я слишком хорошо помню себя, сидящую за партой. Я буквально раздваиваюсь, мне кажется, что за партой – тоже я…
Я так привыкла быть ученицей, пусть не самой примерной, мечтательной и опаздывающей, но читающей и серьезной. Неужели мне теперь не сидеть за партой так же, как сидят сейчас они?..
Слушают очень внимательно – я стараюсь, чтобы было интересно. Мне самой, во всяком случае, очень интересно, и они зачарованно меня слушают. Прерывает и спрашивает – о всяких пустяках, и готов поделиться своими мыслями, легкими и веселыми, как щебет птиц – только один, белоголовый и светлоглазый с последней парты. «Тише, Куковякин…» — шикают на него. Слушают меня. Я пробую спросить их о чем-нибудь. Ну, например, о том, о чем я только что говорила.
Отвечает только одна девочка – темноволосая, с глубоко посаженными карими глазами. Наташа. Губы её изогнуты в улыбке, но она не улыбается. Она изучает меня. Я чувствую, что она видела и видит больше, чем другие.
Многие из них никогда отсюда не выезжали, а до большого города триста шестьдесят километров. Некоторые никогда не видели поезда, метро, высотных зданий. И переводя взгляд с одного из них на другого, я слушаю, как они читают, некоторые – по слогам… А после уроков, выйдя из школы и вглядываясь в темные избы, вслушиваясь в запах дорожной пыли и придорожной травы, в запах земли, вдруг чувствую и только начинаю понимать, что нахожусь на другой планете.
Здесь живут натуральным хозяйством, патриархальным укладом, вечными ценностями: природой, семьей, трудом, ленью и крепкими алкогольными напитками. В магазине – на момент моего приезда – нет ничего, кроме водки и морской капусты.
Поют песни, которые я так люблю, играют свадьбы и, в общем-то, живут хорошо. Школа нужна, как нужна была когда-то церковь, теперь разрушенная и ненужная. Ее хорошо видно из окна моего класса.
В школу ходят, пожалуй, даже охотно, но уроки учить – такого обычая нет, во всяком случае, приоритет хозяйственных дел, которых и вправду полно при натуральном-то хозяйстве – неоспорим.
Уроки учу, кроме, может быть, Наташи, Вали и Люды, только я. Дело в том, что я всегда писала грамотно, не зная правил. В университете, на первом курсе, в самом начале занятий, нам дали диктант повышенной сложности. Студенты-первокурсники написали его на двойки и тройки. Три человека, включая меня, получили четверки и были освобождены от предмета под названием «грамотность», где вновь и вновь студенты-филологи разбирали и заново учили русское правописание. Зачет наша «грамотная» троица получила «автоматом». А теперь мне эти правила надо преподавать! И мне их приходится учить! И вечерами я учу свои уроки, куда же деваться…
Здесь о школе, о занятиях говорят только в пассивном залоге: «учат – не учат». Завтра не учат, – праздник. А послезавтра – учат. Не говорят: «учимся» или «не учимся». Таких словоформ просто нет в здешнем языке… Полная пассивность и зависимость от высших сил.
Боже мой, неужели это так безнадежно? – учат. Или не учат. Чему же я — могу их научить? Ведь они просто-напросто не понимают меня, не понимают, что я говорю…
И когда, в какой момент в них, в детях, зарождается понимание? Когда зарождается, например, совесть?
Глядя на симпатичного второгодника, вспоминаю о своем «корреспонденте» — чего же он так и не понял в школе, чему же так и не научился? …
«Пишу еще, не дожидаясь ответа, не могу не сказать всего, что надо сейчас сказать. Ты можешь брать от жизни всё, в широком ассортименте, будь у меня такой же выбор, я бы не ошибся, но с детства выбор у меня был весьма ограниченным. Я свой в преступном мире, здесь мне повезло, не с уголовной лохмачевкой свела меня судьба, с деловыми людьми, с фраерами этого мира. Я прошел хорошую школу и понял: мы нужны не только здесь, но и там, у людей. Вам нет вреда от того, что кассу обобрал я, страдают те, кто наживаясь на трудягах, диктуют им «Труд облагораживает человека…» Но я не только родился не там, где надо, но и опоздал лет на 30-40. Советская власть расплодила самозваной уголовщины, грязными преступлениями очерняющей нас. Все больше этой дичи, и все наглее она. Цивильная алчность и подлость, бей ни бей, хоть внушай, хоть убивай, святого, чисто воровского не внушишь. На воле у трудяги получку отбирают, попадая сюда – вступают в актив и портят нам погоду. Нас остались десятки, их – тысячи. Из моих наставников – никого не осталось. Шесть человек была бригада, не считая меня, малолетки, сынка, и нет никого. Но они знали, за что умирали: по тридцать-сорок лет тюремного стажа, десятки судеб, направленных на путь истинный, и загубленных – по праву, не меньше. Они прожили свою жизнь с толком, и там, и тут. Светлая им память. Я вдохнул этого ветра, но в октябре прошлого года мне перекрыли дыхание полностью, в силу которого « не ставшим на путь исправления, администрация, на свое усмотрение, может добавлять к не отбытому сроку от года до пяти.» Вставшие на путь исправления – это простые ребята, случайные здесь, автоаварийщики, завы, дебоширы и прочие, то есть люди, которых ждут на воле. До сих пор в наши обязанности входило оберегать их от шакалья, от подлой, наглой красноты уголовной. Против этого администрация ничего не имеет, но ей нужно, чтобы мы не играли, не пили, работали – в общем, «соблюдали режим содержания». Пить я никогда не пил без меры, бывает, по образу жизни, необходимо – пью, но не напиваюсь и не пьянею. А вот работать… Я ничего в лагере тяжелее колоды карт не держал в руках.
Люблю музыку, и не отказываю себе в этом удовольствии здесь, но её «не положено», легально – она стоит денег, у папы я не попрошу, лучше выиграю. В основном, с нами смиряются, иногда сажают «на фунт», все изъяв. Скуки ради протестую, доказываю, но кто послушает? И я сижу, выхожу, и все приобретаю снова, но когда-нибудь мне это надоест, очередную руку, протянутую с намереньем – изъять, я сломаю, а пустую голову расшибу дураку, как арбуз.
По крайней мере, это разумнее будет, чем «по пахоте» стремиться туда, где меня никто не ждет.
Пусть не долюбил, не досмотрел, не дожил, но остался тем, кем родился, и после меня не останется ни одной безвинно обиженной души, и как бы ни хотел я жить, короткую жизнь не поменяю на длинное существование. Смерть не так уж страшна. Мне приходилось не раз доводить себя до последней грани, нет, не весело, конечно, тяжело, тяжело и горько, а в последние секунды страх перед неведомым захлестывает ум. Но ненадолго: чувство это мощное настолько, что выматывает за секунды, безразлично уже… Очнешься под капельницами, с кислородом: «Забегали, сволочи…»
Месяца два, три, иногда и больше, тебя не хотят замечать. Сейчас вот уже второй месяц отдыхаю, до этого был перерыв в пять месяцев, еще раньше – два с лишним, в общем, терпимо, но нервная нагрузка давит.
Вот уже сутки на исходе, как сел я за это письмо. Читаю, перечитываю твоё, расшифровываю смысл, дается с трудом, отвык от цивильной речи. А то, что считаю нужным тебе ответить, вковываю в гражданские слова и пишу с перерывами на чифирь и музыку…»
«Прошел хорошую школу…» «Святого, чисто воровского…» «Светлая им память…» С ума сойти можно. Ну не сумасшествие ли это? Клиническое. Как можно так извратить все, на чем стоит мир?.. А на чем он стоит? Может, это я – сумасшедшая? Может, я чего-то не понимаю, причем кардинально? Какой справедливости хочет этот человек, какие ценности, какие права он отстаивает? Что значит «судьбы, загубленные по праву»? По какому такому праву? … Господи, что за бред?
Я закрываюсь в своей комнате и перечитываю. И цепенею от изумления. Страшно. …Но письма эти не вызывают желания выбросить их в мусорное ведро. Наоборот, ценность живой человеческой души, попавшей в какую-то ловушку, и мучительно, и внятно говорящей со мной, – становилась для меня все очевидней, яснее… Чем грустнее, тем яснее.
А утром – в школу. …Вот еще один мой класс – шестой. Там шелестят, чирикают, лепечут, дерутся. Суммарный звуковой фон заставляет все время напрягать голос, и через неделю я временно перехожу на свистящий шепот – связки не выдерживают, тем более что у меня есть еще один класс, двадцать два четвероклассника. Теперь я уже знаю, что это много. Но я не могу позволить себе жизнь без чтения им сказок. Даже свистящим шепотом.
Им – сказки. Пусть будут сказки. Со счастливым концом. А мне… – письма. У меня свои уроки.
Захожу в интернат, где живут ребята из соседних – далеких — деревень. И воспитательница Галина Леонидовна, фундаментально-основательная, и при этом активная и заводная, делится свежими новостями: « Деньги стали пропадать, мелочь из карманов. Вчера поймала воришку. Прямо за руку схватила! Говорю: «Ты что это делаешь, негодник такой? Разве ты не знаешь, что нельзя этого делать? Разве тебе мама не говорила, что нельзя воровать, нельзя брать чужое?.. А он головой трясет испуганно: «Не… Не говорила…» А отец – говорил? – «Нет… Не говорил…» Никто не говорил?!. «Никто не говорил…» …А я и подумала: «Может, и правда, никто не говорил… Что они им говорят? Да и отцы-то с матерью не у всех есть…» Готова и смеяться, и плакать от такой нелепости, от возмущения… «Вот и воспитывай их…»
…Что же, вот и причина. В начале было слово. И должно быть слово. Но кто-то ведь должен его сказать. Кто-то должен сказать слово «нельзя». Делай это, а это – нельзя. Обыденно, просто, как земля и небо, как вода и огонь.
Я смотрю в окно, из своего класса, на церковь, на бывшую церковь, где когда-то говорили с каждым – о добре и зле, о законе и благодати, о грехах и наказании… Хорошо, что осталась школа… но тут же всплывает: «Я прошел хорошую школу…» Я зябко повожу плечами, кутаюсь в шарф… холодно. Боже мой. Боже…
Директор Николай Александрович, историк с внешностью римского легионера, настоятельно рекомендовал мне вести не только «часы», но еще какую-нибудь студию или кружок. И он, и другие учителя, да и родители смотрят на меня с некоторым подозрением. Никогда еще сюда никто из «городских» по доброй воле не приезжал. Это, во-первых. Во-вторых, директора я напрягаю резким осуждением войны в Афганистане и своей трактовкой понятия «интернациональный долг». И ему, возможно, кажется, что меня вполне могли за это дело «сослать». Я смеюсь, рисую и пишу газету на День учителя, имею свое мнение, отличное от учебника по многим вопросам, — это продолжает настораживать.
Взрослые почему-то не выдерживают моего взгляда, опускают глаза – меня вот это насторожило и удивило, но вскоре я перестала обращать внимание на взрослых. Выяснилось, что многие не читали ни одной книги Валентина Распутина – я провела учительскую читательскую конференцию по Распутину и полностью переключилась на детей.
Интерес детей был лишен оттенка подозрительности. Они смотрели на меня во все глаза и не отводили взгляда. Сначала я была для них чем-то вроде антилопы или гепарда. Мы сходили «на костер», поговорили по душам, попели песен и — подружились.
По свежей еще памяти о своих студенческих занятиях пантомимой и пластикой, в школе я объявила набор в студию «современного танца».
А тем временем тоска по дому, по привычной жизни, без крыс, мышей и холода, со всеми удобствами, подкрадывалась и подкатывала, я отгоняла ее всегдашней самоиронией. Пробовала писать частушки, получалось грустно – «Эх, доска моя, доска, мелом побеленная, хоть и черная доска, а тоска зеленая…»
Во всем есть свои хорошие стороны, убеждала я себя: «О славе, о счастье, о ранге каком еще можно мечтать? Я первая леди Шаранги, умею читать и писать…»; «Я люблю свое жильё по причине, что моё, хоть у этого жилья нет условий…» никаких.
Ко мне в кружок, «на танцы» неожиданно пришло полшколы – все девочки и старшие мальчики. Я, честно говоря, обалдела… Оказалось – традиция. В школе была традиция – все выпускники должны уметь танцевать вальс. Под современными танцами они понимали, в том числе, и подготовку к последнему школьному вальсу. Это считалось делом чести, в том числе, и для мальчиков.
…И на первом же «Осеннем балу» в деревне я увидела то, что, казалось, можно было увидеть только во сне: в зале, украшенном яркими осенними листьями и воздушными шарами, кружились романтические пары. Совсем юные пары. На девочках были столь далекие от всякого представления о моде, столь естественные и легкие платья ,что это зрелище казалось абсолютно нереальным. Но это была правда. Как и всё остальное.
К тому моменту я уже забыла многие слова из вузовских учебников и перестала чувствовать себя антилопой гну. Кроме часов русского и литературы мне дали еще «Этику и психологию семейной жизни».
Ну, хорошо. Я найду, что сказать. Или – что не сказать?.. О Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Маяковском, Есенине, Рубцове, Ерёменко, о любви и дружбе, об этике и психологии.
Свою тоску о любви и красоте надо плавить в сердце, от этого возникают слезы. Слезы над книгами. Каждый ребенок раскрывается, как чистая тетрадь, как сжатый кулачок, как цветок шиповника или другой цветок. Вот эта девочка напоминает чем-то тюльпан, только его женскую, девическую ипостась… Тюльпанша.
Дала Наташе выучить Рубцова.
«Жили-были дед да баба и была у них внучка…» Еще в сентябре я наблюдала, как девочка с глазами, видевшими море, невысокая и тоненькая, загоняет гусей во двор – недалеко от школы. Наташа заметила, что я смотрю на нее. И я почувствовала, что она смутилась. Ей было неловко за гусей, гуси не были ее стихией, гуси были нелепой реальностью, и она сначала отвернулась, отводя рукой темные волосы, и я снова очертила взглядом ее профиль, который изумил меня еще в классе, на фоне окна. Потом она посмотрела на меня с улыбкой и поздоровалась.
Она училась отлично. Легко. Словно пришла издалека, и все, что надо в школе – уже знала, и теперь только повторяла. Она действительно видела больше других, во всех смыслах. Например, видела море – была в Артеке. Училась охотно и задумчиво — припоминала. Могла написать сочинение на любую тему.
Валя каждый день приходила из соседней деревни Чуры. Пять километров, в любую погоду! Она никогда не опаздывала. Километры пройдены, глаза сияют. И в них такая вера в счастье, вопреки убогой и страшной домашней реальности, и такая любовь к жизни, к дороге, ведущей в будущее, к учителям… Пишет в сочинении, как она любит дорогу в школу. Кажется, что такое радостное ожидание счастья может растопить все льды, и все преграды…
В шестом — загадочная девочка, похожая на маленькую балерину. Безупречно грациозная, блистательно одаренная, темноглазая Люда, марийка. В отличие от других марийских детей, коих немало, она не умеет делать ошибки. Она просто не умеет делать ошибки. Она все делает с загадочной точностью, безупречностью и грацией.
Зато другие… не умели их не делать.
Я часто смотрю внимательно на девочек. Так ли уж красивы те, кого мы видим красивыми? Просто в них есть что-то другое, что заставляет нас не отрывать от них глаз, может быть, вот эта точность попадания в центр жизни. Камертон… Существо, не лишенное, может быть, недостатков, смотрится иногда так чарующе… И понятно – они созданы для любви, для того, чтобы другие настраивали по ним свой взгляд, свой вкус, свой «угол сердца».
Остальные, — писала я тогда в своей дневниковой тетради, — «чувствуя опасность промедления, созданы для того, чтобы выйти замуж за любого, ближайшего, почти первого встречного, рожать детей и найти в семье своей неисчерпаемый источник страдания, горестей и радостей.
Я не из них. Не из первых, и не из вторых. Я хотела бы… если бы хотела… родить ребенка от человека, который с другими не сравним. У меня нет важнейших женских качеств: терпения и смирения, смирения со своей судьбой. Эти качества нельзя развить, их просто нет. Я не выношу рядом с собой людей, которые мне неинтересны или физически неприятны. Одиночество несравнимо предпочтительнее. Я никогда не смогу преодолеть барьеры, отделяющие меня от других людей. Играть в общение так тяжко, хотя я немного умею…»
Из мальчиков внимание притягивают те, кого учить труднее всего. Они разные – некоторые просто партизански молчат в ответ на все попытки предложить им что-нибудь написать или сказать. Один охотно говорит, но вдруг выясняется, что писать он вообще не в состоянии – дислексия, дисграфия.
Но некоторые смотрят так внимательно и серьезно, что я невольно чувствую, что я нисколько не умнее их, и главное – не взрослее. Что между нами абсолютно равноправные отношения – уроки взаимны. В их лицах есть что-то вечное, что нельзя побороть ни возрастом, ни знаниями, ни силой оружия.
Инфантильные дети бывают, оказывается, только в городе.
Проверка тетрадей сначала травмировала меня до глубины души, потом я прекратила это самоистязание. Я перестала расписывать красной ручкой их ужасные старания и ставить двойки, поняв, что на данный момент это бесполезно.
Стала задавать учить стихи, и ставила четверки и пятерки, — крупно, в дневник, — и видя их счастливые, сияющие глаза и лица, радовалась сама, поняв, что надо только немного терпения, надо просто самой сказать, и повторить, всего лишь семьдесят восемь раз повторить эти слова, и они запомнят, и напишут все правильно. Ведь кто-то должен первым сказать, и повторить для них слова, которых они просто никогда не слышали…
Мы – с детьми — любим ходить в школу… А вот уже будни, «после бала» — мы идем дежурить на ферму, в тяжелых неуклюжих ватниках, среди снега и звезд, тающих на губах. Топленые звезды имеют особый вкус.
В далеком, другом мире этот говорок, их говор называют диалектом. Я упиваюсь этим диалектом, пью его, как молоко.
На ферме дети знают, что нужно делать, и все делают сами, и говорят, что и делать-то нечего. «Что хоть тут делать-то? Да что бы ни делать: рубить, пилить, доить, сгребать, подавать — подумаешь, часа два поработать».
Мои родители — и мама, и отец росли в деревнях. А я — городская, и ничего не умею делать, кроме того, что книжки читать, только помню, что делать надо много…
Смотрю на детей и любуюсь. И пью молоко диалекта. Пока еще не забыла все прежние слова, надо что-нибудь записать.
«Бессмертные дети, бессмертные дети, вы снова приходите в школу ко мне, где я говорю вам о жизни и смерти, и вы так прекрасно не верите мне. Бессмертные дети стихи мне лепечут, калеча грамматикой свой говорок, бессмертные дети бегут мне навстречу, и я улыбаюсь: «Начнем же урок…»
Я бегу утром в школу, со звонком влетаю в класс, сбрасываю шубу, которую, впрочем, приходится тут же накинуть снова. К первому уроку приходить заранее и проводить зарядку не удается мне, хоть убей. Так же, как не удается засыпать раньше, чем в два-три часа ночи. Читаю книги, книги и журналы – я выписала себе «Иностранку» и кучу других журналов.
«Откроем тетради для творческих работ…» Пришло время сочинений. И я стала задавать сочинения, как же без них. И в первый раз задумалась: ведь это трудно… Младшие писали тему «Моя комната». Тема была рекомендована учебником и методическими пособиями. Стремясь развеять скуку бытовых описаний, я предложила описать комнату, какую хочется. Комнату мечты.
Ожидала фантазий. Получила описания комнат в домах ближайших соседей. Это был хороший урок.
Я уже не ставила двойки, просто старалась не смущать их лишний раз. Снова выручали стихи. «Однажды в студеную зимнюю пору…» — читал деревенский мальчик, и я смотрела в окно на полуразрушенную церковь, как во сне. Если этот сон так долог – Некрасов, зима, крестьянские дети… То что же – реальность?..
Новость учебного года – информатика. Компьютеров здесь нет и в помине, но информатика теперь есть. Преподает ее Нина Павловна, математик, очень хороший учитель, и я иду вместе со своим классом на этот урок, чтобы не отстать от них – ведь у нас, когда мы учились, еще не было информатики… Записываю вместе с ними, сидя за последней партой, то, что диктует Нина Павловна, радуясь шансу снова побыть ученицей, но … глядя на их затылки и напряженные шеи, думаю о своем.
Чему же мне учить их? О чем рассказывать? О «Палате № 6», о Евгении Онегине и Татьяне Лариной, О Базарове и Чацком, о Раскольникове и … Как для меня скучна фантастика, так и для них, точно так же – все это… Боже мой, какую невероятную информацию о жизни на других планетах, в других измерениях я должна передать!..
Наташа, Серёжа, Саша, Люда, Паша, Света, Валя. Научить их думать о том, что была и есть жизнь, которой они никогда не увидят? Настоять на том, чтобы они читали и помнили о ней. Устроить им купание в волнах страдания, роскоши и блеска, в волнах человеческого интеллекта. Зная о том, что скат каждой волны окрашивается кровью. Задать им сочинение о войне и мире.
Такова «программа». Программа, которую надо поставить в их головах. Программа, которая поставлена в нашем, учительском сознании.
И они напишут о страшном, потому что мы, взрослые, заставляем их думать и писать о страшном. Они напишут, что атомные бомбы были сброшены на Серафиму и Многосаку, своей душой, своим детским слухом присоединяя эти города к России.
Я не буду пока ставить двоек, а буду учить с ними стихи и песни.
Моя аскетическая комната вряд ли пригодна для жизни. Жизнь я по-прежнему понимаю как праздник, как красоту, а здесь что? И что я вообще здесь делаю? Служу, наверное. Не отбываю же наказание, хотя очень похоже. Главное – не зависать на подобных мыслях, не смотреть по сторонам, а читать и работать.
В субботу ввалились гости – несколько местных парней, не просто напросившихся, а вошедших и заявивших, что не уйдут. По поводу огуречного лосьона на моем столе один из них радостно заметил: «О! И выпивка, и закуска вместе!..» Я разозлилась и не стала скрывать своих чувств – гости ошарашенно попятились и вывалились за дверь. Меня озаботило укрепление дверей, потому что двери в доме не закрывались. Электричество отключили, и я осталась в полной темноте, без обогрева, ибо отоплением служил старый электрический камин. Накутанная, забралась под одеяло и уставилась в потолок, тщетно пытаясь уснуть – а что еще оставалось делать?
…Из большой щели в полу, и в том, что должно быть плинтусом, вышла крыса и уверенно застучала коготками вдоль стены. Честно говоря, я бы лучше спала в одном помещении с тигром. Не то, чтобы я боялась крыс, но они мне менее приятны, чем тигры.
На следующий день пришло письмо, от которого я окаменела.
«Ты моя и, только согласившись с этим, можешь отвечать мне… Хочу ласки, хочу тепла… или я все это получаю, или катись ты к дьяволу. Это уже условие… Кроме того, что сам посчитаю нужным отдать, требованья мне предъявлять – бесплатная трата сил. Ты женщина, что тебе нужно, я знаю, что нужно мне – тоже знаю я».
Вот так вот. Отлично.
Ну что, меня тоже можно разозлить. Злость, ярость, отчаянье, злое бессилие. Как не ответить? Забыв о еде и сне, пишу письмо, вокруг меня куча бумаг, черкаю, рву, и снова пишу:
«Напомнить тебе, что ты раньше писал? Напомнить? Не надо?
Напомню все же, чуть-чуть.
«… слишком многого хочу, но на одно своё «хочу» не наворочу…»
«… любви взаимной на «гоп-стоп» не отстегнешь…»
«… ты все нужнее и нужнее мне, без всякой отдачи, слышу тебя и этим живу, за это люблю…»
И – «оконцовка». Я не знаю, за кого ты меня принимаешь, но моя душа имеет болезненное свойство воспринимать не слова, а то, что за ними стоит. И тебя — как нечто такое, отчего у меня темнеет в глазах и сердце начинает ныть, как больной ребенок, которого ничем не успокоить. Боль, и тут же радость какая-то, тепло, сильное, как от далекого черного солнца, и греюсь в его лучах – зачем?..
Хоть пиши, хоть не пиши теперь – ведь не забыть этого. Надо бы поостеречься. Куда тянет на бездорожье и кто? А куда её беречь, душу-то? Может, она хочет истерзаться в клочья? Может, на то она и дана?..»
Иной мир окружает меня и заключает в объятия. В дружеские как бы или даже любовные объятия.
Иной мир – мир человека за решеткой, который настаивает на какой-то своей справедливости и каком-то своем праве.
Деревня тоже — иной мир. Мир, где бытовые заботы и неурядицы запросто лишают смысла все, чему я училась пятнадцать лет. «Мышка бежала, хвостиком махнула…»
«Я поехала в село. И, работая в селе, я замазывала знаниями трещины в стекле. Чтобы стены не шатались, где мышами читан Ким, заколачивала Борхесом, крепила Бахтиным».
Соседка Нина, добрая душа, зазывала всегда в баню, — их баня была рядом, во дворе нашего невероятного общежития. Для Нины приглашать, кормить, помогать – естественное состояние.
Не сразу мне поведали, что, кроме личных деревенских бань здесь есть и общественная.
На отшибе, в сторону реки и леса, небольшая такая общественная баня. Как только я об этом узнала, с облегчением туда засобиралась в первую же субботу, ибо одалживаться банными помывками у соседей и учителей было как-то тягостно. Понятно, что процедура это семейная, интимная. Да и воду таскать, дрова рубить, и экономить потом, чтобы осталось, чем мыться чужому человеку, даже не гостю семьи – ну, это как-то… мне было, например, неловко.
Общественная баня – это же гораздо проще!
Я собрала банный пакет и пошла по дорожке между наметенных уже сугробов, с наслаждением вдыхая запах топимых по всему селу бань, неповторимый запах печного дыма. Меня напутствовали: «Иди, до вечера не жди, остынет — уж натопили, бабы-то уж пошли…»
Я бодренько разделась в предбаннике, полном тепла и морозного пара, одежек, взрослых и детских, прихватила свои шампуни, мочалки и тазик. И, толкнув дверь, оказалась среди банного шума и пара, подслеповато щурясь, а потом, чтобы не стоять в дверях, бесстрашно шагнула в глубь. Банные голоса вдруг притихли. Когда глаза чуть привыкли, я разглядела чаны с водой, и стала было деловито заниматься чудесной церемонией мытья, как почувствовала, и по наступившей относительной тишине, и просто кожей, что все остальные женщины этой самой церемонией заниматься почему-то перестали. Они все стояли в разных позах и внимательно меня разглядывали. Даже дети перестали пищать и уставились на меня. Я даже не сразу смутилась, потому что не сразу это поняла.
Им было интересно видеть столь отличающееся от них существо. Они были все гораздо ниже меня ростом, коренасты, черноволосы и смуглы, кроме того, темный загар, видимо не сходил с их кожи никогда. Женщины с сильными, мощными бедрами и выпирающими ключицами, почти безгрудые, видели перед собой полную свою противоположность.
По сравнению с ними – очень длинные ноги, нечеловечески длинные. Я вылила на себя первый таз воды, и стала ослепительно белой, и покрыла себя белой пеной, спряталась в пене, и поклялась себе, что больше никогда не пойду так рано, а буду мыться одна, последней.
Что я и сделала. Ровно через неделю я пришла в баню, когда ранние зимние сумерки плотно и окончательно сгустились. В избах горел свет, но окна домов казались почему-то очень далекими, а лес, наоборот, приблизился. Баня остывала, она не дышала теплом и жаром. В предбаннике было почти холодно. Никого.
Сняв шубу, хотела повесить ее здесь, поближе к двери, но поняла, что раздеваться надо там, внутри.
Я вошла во влажное деревянное тепло и стала, не спеша, разоблачаться, наслаждаясь одиночеством церемонии и волшебным запахом бани. Плеснула воды в каменный подтопок, печка радостно оживилась, пар с шипеньем заклубился, я поняла, для чего нужна кочерга, и в этом веселом и древнем круженье, в церемонии воды и огня хотелось петь и танцевать. Я мурлыкала и напевала. Вся вода была моя, и холодная, и горячая, все скамеечки и приступочки мои, и полати, и венички, — я плескалась, обливалась и парилась, мылась на славу…
Потом оделась – не торопясь, степенно, закуталась в платки, открыла дверь в тусклый свет предбанника, шагнула к выходу…
Наши взгляды встретились. Волк стоял прямо перед дверью, то есть прямо передо мной. Он загораживал мне дорогу. Натоптанная тропа была узкой, вокруг глубокие сугробы. Каким-то странным десятым чувством я не увидела, а почувствовала его стянутые в точку зрачки. Ничего хорошего его взгляд не выражал. Его взгляд вообще ничего не выражал. Он понимал, что я не представляю для него опасности. Представляет ли он для меня опасность – решать мне.
— Харро-ший. Харроший пёс, — сказала я уверенно, не отводя глаз, зная, чего хочу добиться.
Уши его дрогнули и чуть прилегли назад, шерсть на загривке и на спине стала дыбом.
— Дорогу! – громче, спокойно потребовала я, и, вдохнув, выпрямила спину. Шагнула, прижав руки, не делая никаких лишних движений. Он, не спеша, слегка сдал назад, а потом отпрыгнул. За ним в параллельном движении мелькнули такие же плотные серо-черные тени. Они бесшумно исчезли в сторону оврага.
То, что это не пес, я поняла сразу, — и не только потому, что знала местных дворняг. Мое долгое увлечение биологией и кинологией, годы среди служебных собак и дрессировка собственной овчарки не позволяли мне ошибиться. Различаю.
Я не боюсь собак. И не боюсь волков.
Погубить человека в любом случае могут только его собственные ошибки.
Но где кончается ошибка и начинается, например, произвол, извращение, преступление? Пере-ступление закона. Закон, стало быть, – это полоса, межа, граница – то, что можно переступить.
По-моему, переступать закон – стыдно. Это чувство такое. Воровать, брать чужое – стыдно. Но далеко не все люди, как выяснилось, испытывают это чувство. Более того, — будучи преступником, находясь в тюрьме, можно, оказывается, говорить «о судьбах, загубленных по праву», и при этом считать, что после меня «не останется ни одной обиженной души…» Говорить о законе и справедливости, и при этом «ничего, тяжелее колоды карт никогда в руках не держать». Да самое простое – что же ты отнимаешь у того, кто потрудился и создал для тебя – неважно что, любую вещь, кто кормит и одевает тебя, — ты отнимаешь, крадешь эту вещь, или деньги – эквивалент труда, эквивалент усилий…
Когда зарождается совесть? И почему не у всех?
В этих размышлениях я проводила зимние вечера, готовясь к урокам, перечитывала классику, заново открывая для себя Пушкина, Бунина, Блока. Отыграли несколько свадеб, кормили-угощали, пели-плясали, ухажеры подступались, но моя судьба ложилась под ноги долгой и немыслимой дорогой.
Я поспрашивала людей – оказалось, что приход волков ночью в деревню — не редкость, жертвы тоже бывают, особенно домашние животные и, увы, — дети. Люди стараются не отходить от домов по вечерам. Не меньше, чем волки, опасны кабаны.
Вокруг почти непроходимая, заболоченная тайга. Но есть и совсем особые леса – Священные рощи. Здешние коренные жители, марийцы, мари, до сегодняшних дней следуют древним языческим верованиям и совершают ритуалы и обряды. Не все, конечно, но… Но что мы видим? Тем более, что от чужих глаз это все скрыто, скрыто в лесах.
Священных рощ слегка побаиваются все местные жители, они туда не ходят. Объясняют так, что делать там нечего – там все равно ничего брать нельзя. Не только охотиться и рубить, оттуда ни в коем случае нельзя выносить ничего — ни веточки, ни гриба, ни цветка. Даже если – по очень большой необходимости, ну, допустим, шел человек там, споткнулся, упал, подвернул или сломал ногу, взял палку — без палки до дому не дойти, — то палку эту надо непременно и как можно быстрее отнести обратно. Сам не можешь – пошли кого угодно, но чтобы вернуть. Иначе беда.
Случаи жестокого наказания беспечных ослушников, решивших, что сейчас древние неписаные законы отменены, передаются из уст в уста, и все знают об этом не понаслышке – горят конюшни и дома, падет скот поголовно, гибнут люди – соседи, родственники навлекли кару на себя, остальные не хотят.
Я люблю лес. С детства люблю лес, не страшусь его и жалею – мощь и хрупкость природы так безнадежно и так обнадеживающе связаны… И я хочу просто пойти, войти, почувствовать, что это. Я ничего не хочу взять, хочу просто побывать там… И я сделала это однажды ранней осенью.
…Я подходила к Священной роще, и вошла в нее не без трепета… Надо надеть платок. Здесь нельзя говорить по-русски – я предупреждена, и не буду нарушать запрета. Здесь нельзя говорить по-русски. Здесь не должна звучать русская речь.
Моя провожатая тихо произносит что-то по-марийски, и мы идем вглубь. Сама роща небольшая. Лиственный лес с густым-густым подлеском, деревья почти все очень молодые, а под ногами – много мертвых, полусгнивших деревьев, мы идем к центру, к центру, молча, снимая с лица паутину, отклоняя тонкие ветки, закрывающие нам глаза и дорогу.
И я не успеваю еще ничего подумать по этому поводу, как мы выходим на поляну.
На поляне – кострище. Какие-то приспособления и предметы для жертвоприношений. Но не они поражают и захватывают мое внимание. В центре рощи, прямо перед нами, – дерево невиданной мощи, невероятного обьема… И древности. Я потрясена – ничего подобного мне не приходилось видеть, и … вряд ли такое не поразило бы любого специалиста-ботаника. Дело в том, что такого… просто не может быть. Я смотрю вверх и не могу понять, какой породы это дерево. Лиственная роща, и дерево это, в общем, должно быть лиственным, но… лиственные деревья такими не бывают! Оно – живое. Высокое, но не гигантское, поражает не высота, а объем ствола – несколько человек, взявшись за руки, не обхватят его. Солнце слепит мне глаза и не дает смотреть вверх, и разглядывать его листья. Рядом с ним мы, люди – такие крохи… Я тихонько прикасаюсь, глажу его кору – это и корой-то назвать нельзя… Невероятно. Судя по толщине и мощи ствола – его возраст может исчисляться… даже не сотнями лет, больше. Деревья в средней полосе России столько не живут. А оно – живое. Значит… это не дерево?
Я молчу, и с радостью и изумлением перед тайной жизни прикасаюсь к этой тайне. Тихо глажу её рукой.
Моя провожатая делает мне знак, и мы уходим.
Здесь нельзя говорить по-русски… Мне раньше такое и в голову не могло прийти – что где-то нельзя говорить по-русски.
Значит, в том, что говоришь по-русски, есть гораздо больше смысла, чем я думала. А я преподаю здесь русский язык и литературу. И даже не представляла, что здесь, в глубине России, можно так сказать.
Пришедшая учить… Приехавшая издалека. А может, я здесь совсем не нужна? Зачем, собственно, здесь я? Вот вторая учительница наша, — в школе два словесника, — здешняя, Валентина Степановна, у нее здесь дом, семья, дети, огород, — всем этим она и занимается трудолюбиво.
А я, при всем своем желании принести пользу, принести какие-то знания – только разрушаю тишину, и спокойную уверенность здешних людей в том, что никому они не нужны. Учат, или не учат. Сегодня учат, а скоро каникулы – не учат. Чему учат – это всё учить некогда, и необязательно.
Не зря ли я всполошила местный районный кинопрокат и потребовала привозить в устинский клуб хорошие фильмы, а не всякую ерунду.
— А какие это – хорошие? Какие есть, такие и привозим.
— А какие есть?
— Вот какие.
Мне дали список.
— Ну вот, например, «Солярис». Привезете?
— Привезем.
Здесь настолько другая планета, что никто не знает, что Тарковский запрещен. Никто просто не знает, кто такой Тарковский. Была ли здесь Советская власть? Трудно сказать. Идеология – это знания, избыточные, ненужные знания.
Сто, и больше лет назад лет назад марийцы жили здесь в землянках. Культура – система запретов. Здесь есть запреты. Уважение к старшим и порядок поддерживается определенными запретами. Здесь нет запрета на Тарковского, и самого Тарковского нет, нет знания о нем.
А «Солярис» есть. Привезли и показали.
…Уехать?
На зимние каникулы я уезжаю, уезжаю, по бескрайним полям, на маленьком автобусе, долго, долго, потом на электричке, долго-долго, потом на поезде – в Москву.
Столица Москва меня всегда удивляла своей огромно-базарной сущностью.
Безразмерность — это, пожалуй, единственное, что в ней есть русского. В остальном, — это гостиничный комплекс, классный отель для богатых и общага для бедных. И привокзальная смотровая площадка, аттракцион — игралище разных сил.
Стоя на балконе в гостях, в Москве, вижу перед собой и под собой сияющий огнями Юго-Запад. И не понимаю, о чем говорят вокруг меня. Кто-то уезжает. Уезжает в Канаду. Еще кто-то уезжает в Америку. Уезжает в Германию. Кто-то обещает написать из Рима.
Куда можно уехать из России? Зачем? Я серьёзно этого не понимаю. Может быть, потому что я русская, и во мне нет больше никакой «бродячей», кочевой крови. Чувство языка и чувство пространства, данного мне языком, говорит: из России невозможно уехать. Это самое большое пространство на земле, самое просторное, самое вольготное. Куда и зачем уезжать из России, если её саму невозможно проехать, узнать, возделать?
Выйдя из Священной рощи, где нельзя говорить по-русски, марийка, показала мне Святой источник, водой которого исцеляла и исцелила она от смертельной болезни своего сына, отмолила в православном храме, и пили мы воду из этого источника, а деревня, возле которой все это было, называется Марс, и живут в ней (теперь уж, наверное) одни только пчелы… Это все – Россия.
А здесь, в Москве… Иду на кухню. Человек с интеллигентным лицом просит руку, и я доверчиво даю, но мне хотят… гадать, искусно, с наследственным и изощренным знанием — какая интересная рука!.. Я понимаю, что нельзя давать руку для гадания, нельзя, нельзя. Отнимаю. Не знаю, откуда я знаю это. Нельзя, и всё.
В этот вечер я знакомлюсь с человеком, который переведет мои стихи на сербский язык. Почему именно на сербский? Абсолютно непонятно. Потому что Москва.
Возвращаюсь в деревню.
Долго-долго, на поезде, потом на электричке, долго-долго, потом на автобусе – полями, лесами, оврагами, а вокруг красота – как… на новогодних открытках. Ну с чем еще можно сравнить красоту русской зимы?
Почему у снегиря грудка красная?
Задала написать сказку. В восьмом классе, когда сказок обычно уже не читают и не требуют. Но я задала, словно знала, что услышу именно в этом классе что-то важное в ответ. Словно кто-то мне скажет – о главном, и я сама в этой жизни что-то пойму.
Саша Куковякин написал сказку «Почему у снегиря грудка красная». Вот такую сказку…
Когда-то очень давно снегирей было трудно отличить друг от друга, и у самцов были грудки не алого цвета, как сейчас, а серые, как у самочек. Снегири выводят птенцов зимой. Однажды случилась в зимнем лесу страшная снежная буря. Длилась она много дней и ночей, и когда снегирь и снегириха пытались вылететь за кормом для птенцов, ничего нельзя было найти в этом вихре, а снегириха повредила крыло. Едва смогли они добраться снова до гнезда. Нечем было кормить птенцов, нечем кормиться самим, вокруг — безжалостный холод и ветер…
И тогда снегирь-отец разорвал, расклевал себе клювом грудь, чтобы снегириха и птенцы могли насытиться и согреться его кровью. И обнял, закрыл их своими крыльями от снега и ветра, и спас от смерти.
И с тех пор у снегиря грудка красная.
Я поставила пятерку. Он просиял, глядя на листочек с моими пометками, — ошибки там были, но стояла пятерка. За содержание.
Саня Куковякин… К себе и ко всему окружающему относился он словно бы не совсем серьезно. Словно точно знал, что есть на свете что-то более важное, чем все, что он видит перед собой.
Худой, с резкими чертами лица и близко поставленными внимательными глазами, он казался мне немного странным, пока я не узнала… о том, что случилось несколько лет назад.
Заблудиться в здешних лесах и взрослому человеку страшно, это ещё мягко говоря, а двум восьмилетним пацанам… В сентябре ночи становятся холодными, темными. Зверье с подросшим молодняком бродит, готовится к зиме. Одна ночь в диком холодеющем лесу, среди болот – не для слабонервных, а две… Ни огня, ни еды у мальчишек, которые пошли по грибы, не было. Их нашли через два дня. Но выжил только один.
Говорят, с неделю, а может, больше он не разговаривал. Молчал. Ни о чем не рассказывал. Потом стал говорить – на любые темы, охотно, — неразговорчивым его никто бы не назвал, — но о тех днях и ночах в лесу – никогда не вспоминал.
Вспоминал. Но не говорил. Видимо понял, почувствовал, что людям, не видевшим дремучую жизнь-и-смерть так близко, все равно не понять ничего о ней, не рассказать, не объяснить, да и не надо…
Но леса он бояться не стал. Наоборот – всматривался в него все пристальнее, вслушивался. Отец его рыбак и охотник, мальчик принимал, добывал лесную науку вместе с отцом и сам – подробно, неспешно, пристально…
За острый язычок многие учителя не прощали ему то, что прощали ученикам менее способным, но более послушным. Наверное, он мог раздражать своими бесконечными комментариями с последней парты. Его болтовня, открыто и честно адресованная прямиком учителю, была порой безудержной, как весенним утром щебет и пение птиц. Но нередко – во всяком случае, на моих уроках, он затихал, и внимательно слушал. Бывало, смотрел в окно или в себя. Или – и то, и другое. Было понятно, что видит что-то. Или слышит. Вслушивается.
Мне же понятно, что этот мальчик выполняет школьную программу каким-то своим, особым образом. И перевыполняет её. Его сочинение про ледоход на Усте я читала вслух учителям… Вскоре он стал писать песни. Он был талантлив.
Это загадочное слово ничего не объясняет, ничего не обещает и ничего не оправдывает.
После того случая в лесу, в далеком детстве, он был как-то по-особому бесстрашен и беспечен. Бесполезно было что-то формально от него требовать. Он прислушивался не к словам и правилам, а к тому, что за словами и правилами.
Бесполезно?
Да нет, наверное, небесполезно. Наверное, есть какая-та польза в изучении правил. В их заучивании наизусть. «Человек знает то, что он знает наизусть».
Правильно? Правильно.
А еще человек знает то, что просто знает. А еще он знает то, что любит. Это тоже способ знания. Способ перетекания информации. Есть много способов. Вот, например, письма.
Я получала письма. Почти каждый день я получала письма – от друзей, от мамы, от подруг, от поэтов и критиков.
От беременной подруги Ольги, которая писала их виртуозно, длинно, с чувством и умом, с наклеенными вырезками и фразочками из газет.
Ей труднее, чем мне, она скоро будет рожать, ей трудно, одиноко, с ней рядом нет человека, на которого она могла бы опереться, и, казалось, нам бы обсуждать что-то земное, но мы взахлеб говорили совершенно о другом.
Допустим, пишет она: «Нужно вообще колоссальное усилие. И (пока независимо от результата) — снова усилие. Понимаешь, я вдруг поняла, что мы (обобщаю, не обращай внимания!) порой не умеем (= не хотим) делать просто усилие».
Может быть, в поставленном знаке равенства между «не умеем» и «не хотим» или в том, как «слова откалываются от губ» на морозе, может быть, в подчеркиваниях, в скобках — где, откуда оно пробивается, это пламя? В горячечном цитировании по три-четыре листа из какого-нибудь журнала «Байкал», или из неожиданного воспоминания о Модильяни, в строчках песен, стихов — Пушкин, Ахматова, Слуцкий, или о том, как ребенок бьется в тебе (в ней) на органном концерте,
а музыка — «о том, что все мы умрем. И будет только звездное пространство над горами, а потом умрут и горы, а звезды все будут… И что же нам делать, маленьким, как не любить друг друга, пока можем, пока мы еще есть! На что мы тратим свою малюсенькую жизнь?..»
Среди снегов и лесов все это читалось отчетливо и не казалось риторикой. Это было просто звучание Ольгиного голоса. И много голосов еще звучало для меня по ночам – с листа, как музыка.
Среди них особое место занимали письма от страшного темного незнакомого собеседника, я ждала их особенно, как-то горячо, затаенно, я по-прежнему стыдилась этой тайны… как это сказать – «связи»? Незримой и скрытой, но все-таки, «связи» с преступником. Но больше не боялась его, этого человека, этого парня. Страх ушел. То ли оттого что я знала: ему еще три года не выйти из-за решетки, то ли ещё почему, трудно сказать – я больше не боялась. Я писала ему тоже, и учила его жить.
На то я и учительница.
«В моих руках остался от мимозы чуть слышный запах солнца и мороза, немного грусти, и немного света… И нечто, подлежащее запрету, как будто поцелуй зимы и лета. Наверно, это и была… весна».
Пришла весна, и тишина, отчеркнутая птичьими голосами, еще более увеличилась и углубилась в сторону неба. Наступивший вслед за ней зной принес тишину, полную трав и запахов, тишину, которую можно было бы назвать полной, если бы не знать, что всегда есть иная степень тишины, и настоящая тишина всегда впереди.
Я редко оглядывалась назад тогда. Тогда еще, как в детстве, я редко оглядывалась назад.
Колокольня
Кто кого вел – на колокольню разрушенной церкви – я их, взрослеющих детей, или они меня? Это все равно. Главное, что мы поднимались, взбирались. Вошли в этот храм, осмотрелись в нем, — пока разрушенном и приспособленном под склад, где нечего хранить. А потом — взбирались на колокольню. Я, странная учительница из города, учительница в джинсах, — строгая, не терпящая хулиганства, не любящая двоек, — с деревенскими подростками. Мы взбирались на колокольню.
Мы искали, куда поставить ногу, за что зацепиться рукой, — прогнившие балки и осыпающиеся уступы были нашими ступенями, но мы находили опору, и помогали друг другу.
Оттуда, сверху, все казалось маленьким и странно, щемящее знакомым, — как будто глаза и душа помнили это ощущение полета, полета над селом, над полями, над рекой…
А их дети уже будут стоять на службе в этом храме. Он будет восстановлен. Я знала, что он будет восстановлен, этот храм.
Опустевшие, вымершие деревни вокруг зарастут берёзками. В России станет ещё больше берёз. И они будут шуметь еле слышно, скрывая и не в силах скрыть причину света. И моя ученица уже через несколько лет будет снова и снова входить в класс, и дети будут вставать, приветствуя её.
«Здравствуйте, садитесь…»
В майские праздники со мной случилось приключение. Такого еще не бывало: оно приключилось у меня в мозгу. Не буду отрицать, что я была не в полном порядке, и даже откровенно нездорова – сильно простужена. Но оттого было не менее интересно.
Но если по порядку, хоть чуть-чуть, то…
я приехала на майские праздники из Устинска домой. И больше, чем кого-либо из людей, мне хотелось увидеть словарь Даля и обняться с ним. Еще раз убедилась в том, что мою маму есть за что уважать, и я очень уважаю свою маму, (она же педагог и директор), но лучше, если она далеко. Никого из тех, с кем я училась в университете или была в приятельстве — никого, никого не хотелось видеть.
Было время ранних всходов. Деревенская жизнь, где была тишина, и где почти не было никого, с кем я могла бы говорить, сезонно и по-своему резонно переворачивала пласты моего сознания и памяти. Солнце ярко и сильно пекло. Моя жизнь в деревне, там, на земле, начала приносить какие-то плоды, но они зрели у меня в мозгу, или в крови, — непонятно. Поднималась температура, и горло сладостно болело, было весело… Асфальт под ногами – наслаждение, надоела деревенская грязь.
Навестила Ольгу в роддоме – она родила сына. Записку она передала очень краткую, типа «всё хорошо» — я не знала ещё, какими долгими и опасными у неё были роды. Помахала ей в окошко, и поехала домой — меня лихорадило, и в моём мозгу вдруг ни с того ни с сего стали сгущаться и всплывать сначала просто странные слова, типа «фотоблефарон» и «орнитоптера», потом образы, которые невозможно было представить, увидеть глазами, но они были, они звучали…
Они звучали, и у них была форма. Форму лепили, создавали, закрепляли и тут же разрушали звуки. Мерцающие звуковые ассоциации. Медведица-кайа, медведица-девочка…. Вряд ли это бабочки, хотя это бабочки… Понтеллина – разве случайно, что она обитает там же, где фотоблефарон… А сами слова – откуда они всплывали? придумывались? – нет, они жили в глубинах памяти, это были биологические термины, малоизвестные и забытые, они когда-то вызвали у меня наслаждение сгущенными в них звуками, вспыхивающими созвучиями, напоминающими другие слова. Я не забыла их, слова, созвучия и чувства, они остались в глубине памяти.
И вдруг я почувствовала, что в моих силах собрать это все, выслушать и превратить во что-то другое, создать особый заповедник, заповедник напоминаний…
В голове вспыхивали ситуации, диалоги, новые персонажи – « …его мама аксолотль, его папа турухтан, «сам баклан, и сын баклан…» …ага, это педсовет, «он готовится в буки, а работает ветлой» — это молодёжь, «дайте мне зеленый лист, где написано «баклан» — это другая ситуация… Ох, тяжело она больна, у неё овал лица… У белорукого гиббона третий день температура, он сидит весь день понурый. Посетил его лемур. А с лемуром очень сложно. Представляете себе? – вот сидит такой гиббон. И пришел к нему лемур…
Я записывала коротенькие строчки: они теснились, перебивая друг друга. Иногда я разражалась взрывами хохота – так забавны, причудливы и живы были вспыхивающие предо мной? – во мне? – картины, так карнавально-ярко, бесшабашно разворачивалась феерия и мистерия языка… Слова и смыслы бросались в объятия друг другу, и такими непривычно яркими и живыми были их прыжки и танцы, их импульсы… все они звучали разными голосами.
Это длилось три дня, непрерывно. В электричке на Урень вечером я записывала последние фразочки, понимая, чувствуя, что завтра это исчезнет, прекратится, перестанет быть и звучать. Это несовместимо со школьными уроками, а я не могу отменить уроки. Завтра настанет обычный день. Я пойду в школу, буду стоять у доски и сидеть за учительским столом. Буду говорить стандартные фразы, диктовать правила. Маленькие каникулы, проведенные мной в немыслимой стране, стране невероятной, абсурдной, реальной, — кончаются.
Так и случилось.
«… Потому и вел всегда лютый образ жизни, что нет у меня на неё внешних данных, а был бы я Жаботинским, просто неинтересно было бы побеждать, и трудоёмко, и не эффектно, а так я получаю неописуемое удовольствие от одних только рож ошеломленных.
… Подавлять себя я не могу, но могу отходить от себя и смотреть, как бы издали, могу забыть всё, смотреть на стену и не понимать, что это стена, могу застывать и осознанно лишаться сознания. Так случается, если осознаю вдруг неправильность своих действий, или после приступа ярости, или из жалости к жертве, или от безвыходной печали.
«… ты поймёшь, что легче и ласковей меня ты не знала никого, и сама станешь мне предлагать и железную волю, и лезвие иронии и всё-всё на свете… а меня вдруг озарит решение конечного каскада какой-нибудь давно терзающей меня схемы, и уже никакими обещаниями тебе не удержать меня, я брошусь паять. Но не надолго. Стоит только убедиться мне в том, что решение было верным, схема потеряет для меня всякий интерес и уляжется в блоке памяти. Я вернусь к тебе, потому что к тебе у меня никогда не пропадет интерес и ты всегда, даже при самом близком обладании останешься моей любимой мечтой.
Хочешь правду? – со второго твоего письма, со слов: «я хочу рассказать тебе о себе…» — я почувствовал тебя в своих объятиях. Уже тогда мне стало ясно – или ты, или никто.
Ты, или никто?
***
Хотелось поделиться и рассказать кому-то, но я понимала, что могу столкнуться с полным непониманием, с чужим страхом, а мне и своего бывшего, уходящего было больше чем достаточно. Тем более, что в голове периодически всплывала фраза об истинном арийце, который «связей, порочащих его, не имел.» А это была именно «порочащая связь», хоть и чисто заочная.
Мне было неприятно, что чужие преступления становятся как бы частью моей жизни, хотелась избежать «позора» — осуждающих людских глаз, тем более, что я-то не сделала ничего плохого…
Начиналось лето – земля просто магнитила меня, втягивала в гудящую, мощную свою красоту – куда ехать? Зачем? – все цвело вокруг. Все проблемы быта и бытия отпали – холод, голод, и все виды тьмы просто перестали существовать, их не было в природе.
Города маячили призраками за горизонтом. Я готова была мурлыкать на солнце. Но уже через месяц безмятежное цветение наскучило мне, и я засобиралась в путешествие. Пусть будет Москва, пусть будет. Там есть что посмотреть, и кого повидать. Она первая – по плану на это лето. А там – видно будет…
«Милая. Милая. Милая. Когда я это говорю, сердце начинает биться какими-то двойными ударами, и кажется, с обеих сторон груди, больно даже. Чифирь я так и не начал пить, он и не нужен, твои письма сильнее любого допинга, а курить стал вдвое больше, иначе не унять волнения. Ты сводишь меня с ума. Лишаешь меня всех прав на жизнь, когда говоришь о своей смерти. Удивляешься, почему нас всех не перестреляют… Но хоть жизнь моя и не дороже твоих кукурузных палочек, я еще согласился бы и понял – умереть вместе, но твоя одна… Я живу только потому, что есть ты. Есть твои письма. Только они и твоя жизнь и есть у меня. … Доберусь я до тебя, в теннисном шарике будешь прятаться, создам уют, договоришься.
Короче, ты поняла, — умирать не можно.»
Какая-то сила протянула свою руку из немыслимой дали, из преступного страшного мира, и задела меня, и держит в каком-то оцепенении, почти в плену… «Порочность» связи не оставляла сомнений – из каждого конверта приоткрывался ад, и даже не кусочек его, а весь он приоткрывался, потому что, кроме трогательных и действительно нежных и отчаянных слов было там сколько угодно чудовищных путаных признаний и агрессивных всплесков, и самооправданий, и мрачных зарисовок тюремного быта. И адская спутанность ошибок и преступлений, связанность их в единый клубок дышала настоящим, ощутимым адским мраком…
Разве можно кому-то рассказать об этом? Кому? Ближайшие подруги все до одной переживали кризис в личной жизни. Я чувствовала, что они просто не в состоянии воспринимать. Деревенским учителям? Друзьям по университету, интеллектуалам и снобам? Приятелям-газетчикам? Не дай бог. И все же… Невозможно было нести этот груз в одиночку, жажда исповеди мучила, как самая настоящая жажда.
Оставалась одна Ольга, ей я доверяла. Панических писем я не писала, рассказывала достаточно сдержанно, в общем, щадя и её тоже. Она отвечала: «И все понимаю, и ничего не остановить. Могу только сказать, что и ты не остановишься. Это же ясно как день. Как же не обещать, когда вся эта затея, вся переписка и есть обещание… Выход, по-моему, один: довести всё до последней черты, до конца. «Никто ничего не теряет». Поздно уже. Если всё кончится сейчас, то и жизнь его сейчас кончится (никуда от этого не деться). Так пусть, если суждено, всё кончится позднее. Ведь и тебе покоя не будет. Тем более, что ты не чувствуешь себя жертвой (хотя жертва ты и есть и не спорь!) Главное – себя ей не чувствовать. Тогда всё честно. Тебе самой нужны его письма, нужны (хотя понятно, что не нужны! что ломают судьбу…) Это все со стороны. А ты смотришь – из себя. Так и смотри. Тем более, что от судьбы (ломаной, равно как и плавной) не уйти. (Скоро я из атеистов-то перекочую…)
Её мама в последнее время ушла вдруг в сферу религиозную, церковную, ушла от мира, и всё, а детей в семье было четверо, Ольга была старшей. Отец в работу ушел, а мать в религию. И Ольга, вообще-то говоря, была с идеалистическими идеями в конфликте. Не любила она идеализм. Ни в какой форме. Но мне она ответила именно так: от судьбы не уйти.
«… и всё же я ужасаюсь тому, что ты похожа на снежинку, которую никакая нежность не убережет на ладони. Что же мне делать? Смотреть всегда со стороны, или освоить новую для себя, низкую температуру? Всё, что угодно, только не смотреть со стороны. Но сам я ничего не смогу, и прошу тебя помочь мне…»
«… а недавно днем спал и видел во сне рощу березовую, светло-зеленый фон. зелёно-серая стриженая трава, мы с тобой лежим на ней, и ты спрашиваешь: «Ты же мой?» а у меня какая-то тревожная рассеянность, я не пойму, как я к тебе попал, о чем ты спрашиваешь, и что я должен ответить. Сразу проснулся, виски как в тисках. Мне свобода очень редко снится и всегда какая-то нехорошая.»
Мне никогда не говорили в детстве, что я буду женой. Или матерью. Мама хотела «талантливую девочку». Отец очень хотел сына, а мама хотела «талантливую девочку», и стало так, как она хотела, как считала нужным.
Я, конечно, дитя любви, кто бы спорил. В том числе, и любви к искусству. Но я еще и заложница этих желаний и этих амбиций.
Бабушка моя, мамина мама, которая меня одевала, кормила и растила в самом конкретном смысле этого слова — была моей няней, моим другом детства, моим теплом и защитой – простая крестьянская женщина, и она говорила мне: «Ты – моя барынька…». Она избавляла и ограждала меня от любой физической работы, и никогда не мешала читать, что с очень раннего возраста было моим естественным состоянием, таким же необходимым и желанным, как утренний сон. Только она умела будить меня так, что это не казалось мне казнью. Её голос был мягок, она была полна тепла, и вплывала в мое спящее сознание с ежедневной новостью, с докладом: «Вставай пришёл». Этот самый «Вставай» приходил к бабушке раньше всех, и исчезал сразу же, как только весть о его приходе достигала сознания. Открыть глаза сразу же я никогда не могла, находясь между сном и явью, переплывая, перелетая утреннюю Лету… Бабушка гладила меня теплыми руками, и помогала вступить в этот мир без травм, не сорвавшись с ближайшего карниза.
Мне никогда не говорили, что я буду женой, матерью, или хозяйкой. Я была талантливой девочкой. Большая опасность таилась во всем этом, и скоро она начала приобретать реальные очертания. Но я долго, очень долго не знала и не понимала, что все должно быть иначе. Что слова «жена, мать, хозяйка» должны быть кодексом чести, внушаемым с самого раннего детства. Так должно быть, но мне это было неизвестно.
Бабушка была ровесницей двадцатого века, она выросла до революции, опираясь на Бога и законы, усвоенные в церкви. Её дочери росли при Советской власти, и были учены, а она неграмотна, и потому она никогда с ними не спорила. Вырастила трёх дочерей, пятерых внуков, дожила до правнуков. Часто молилась, почти беззвучно. Её молитвами я и жива до сих пор.
Какие жестокие иллюзии должны питать душу девочки, которую не готовят быть женой и матерью? Иллюзии о великой и неземной любви? О принце, который придет и увезет неведомо куда?
Да, что-то в этом роде.
«Талант» вообще меня настораживал с детства. Само слово. Именно потому, что я услышала его в приложении к себе, я никак не могла понять, что имеется в виду. Книги наполняли мою жизнь, язык был средой обитания, и то, что я могла писать стихи, в детстве было для меня естественным. То, что их печатали, тоже было естественным, так мне казалось. «Пионерская правда», журнал «Пионер» — ну и что, ничего особенного.
Именно простота и незатруднительность этого заставили меня заподозрить что-то не то, и я решила заниматься биологией. Меня притягивала, мощно магнитила живая природа, там были дикие энергии, там были загадки и напряжение. Я решила быть биологом. Ездила во Дворец пионеров, занималась в НОУ, изучала земноводных в дремучих Тоншаевских лесах, в составе экспедиции от университета.
Но и там, в экспедициях, девочки, девушки говорили и думали не просто о любви – о замужестве. Они – все — умели готовить еду, для них не было проблемы в дежурстве на кухне. А я запускала макароны в холодную воду. И удивлялась тому, что получалось. Все веселились, и весело ели то, что получалось, — в глухой тайге выбора не было. Больше того, мне все прощалось: я не умела готовить, но умела писать не только стихи, но и песни. А песни, оказывается, были нужны не меньше, чем еда. Они до сих пор живут, мои песни, их поет уже не одно поколение кружковцев-биологов и кружковцев-кинологов, они стали чем-то вроде гимнов… Я была талантливой девочкой. Это был приговор.
Что заставляет человека оценивать свою жизнь как «достойную»? Я видела вполне обеспеченный быт дома, из которого мальчик пошел воровать. Вполне благополучный материально дом – особенно в сравнении с нищим бытом моих друзей-ростовчан.
В Ростове многие люди живут в прямом смысле нигде, — размышляла я, — в лучшем случае, — в подвалах и домах, давно отключенных от источников цивилизации – тепла, света. водоснабжения. (Так жила немалая часть ростовской богемы, так жили поэты «заозерной школы» и их друзья-художники…) Но почему-то я была уверена, что никто из них никогда бы не стал искать себе лучшей доли, отнимая что-нибудь у других, обманывая или воруя… Что не позволило бы? – со-чувствие, со-весть, — может быть, просто слух вот этот, нравственный слух, который сродни языковому, — эта радость со-звучий, которую нельзя нарушать, страшно — разрушить, искалечить, погубить…
Я знала только таких людей, только хорошо слышащих. Наверное, были и другие, но… Круг звучащего слова привлекал только нравственно крепких, красивых. Они были ядром круга. Казалось, что всё это так естественно. Что иначе не бывает.
Именно там, в Ростове-на-Дону, был обычай водить «ночную обезьяну». Он заключался в том, что долгими летними вечерами, плавно переходящими в утра, в любой дом могла постучаться веселая компания. И разбуженные (нередко) хозяева, нисколько не удивляясь, принимали, поили чаем, присоединяли свои голоса к этому ночному хору – пели песни, свои и чужие, читали стихи, и компания шла дальше, в следующий дом. «Ночная обезьяна» обрастала по пути новыми «водящими», теряла кого-то, кто уходил спать, но в целом это была довольно многочисленная толпа человек в восемь-десять-пятнадцать. Почему не возражали соседи? – кто его знает… была полная уверенность, что никому это не только не мешает, а просто… все счастливы, а будет – ещё лучше, живем мы так, и всё…
Это была знакомая и дружественная среда, в которой уже разлетелись и прижились персонажи моего «заповедника». Маленькую и странную майскую рукопись я решила назвать «Государственный заповедник» — так много открылось в ней еще и социальных, политических аллюзий, о которых в момент записывания этих строчек я даже не помышляла. Новым формам глумотворчества радовались все балагуры, их было немало вокруг – неудержимо множились анекдоты, гуляли «гарики», цвёл брежневский «застой», постепенно достигая стадии куража.
Я не боялась сцены, с детства почему-то понимая необходимость иногда выходить на неё. Может быть, отцовские гены, — хотя никогда не хотела я быть актрисой, или мамины амбиции и воспитание – она была театралкой, но выход на сцену для меня с детства был чем-то просто обязательным, как многие ритуалы. Если учесть, что сцена и русское искусство и для отца, и для мамы обладали свойствами «святыни», — ну, понятно, что строго в атеистических рамках, то это было просто замещение, замена того, что веками выглядело иначе… Эхо исповеди и проповеди.
Я выходила на сцену и читала стихи. Иногда свои, иногда чужие. В Устинске, когда готовила детей на конкурс чтецов, что был объявлен в Шахунье, читала там и сама – стихи поэтов, погибших на войне.
И размышляла. О стихах вообще – откуда они? «Тогда — прохладной терпкостью цуката и воспаленным заревом заката нас обжигала тонкая цитата из вечных фондов там и самиздата, прошедшая сквозь тридевять земель…»
Сильнее стала ощущать, что у смеющихся болит сердце, и пределом смеха всегда бывает печаль.
Я была не одна, всегда окружена людьми, но начинала чувствовать какую-то непреодолимую отдельность. Начиналось то, что потом, дома, превратится в острое одиночество концертных вечеров – море цветов, которые помогают грузить в такси, и я одна потом дома, со всеми этими цветами.
После истории с «первой любовью» и замужеством я боялась близких отношений. И по-прежнему мечтала о любви и понимании, и верила, что это возможно. Все вместе носило уже характер тяжелого противоречия, чтобы не сказать «помешательства», но я этого не понимала.
Человек из писем постепенно замещал мне все, к чему я привыкла, и всё, что я хотела: он был сильным, опасным, он был талантливым – это я чувствовала. Он писал талантливо, рисовал… Он был, как чуть позднее начнут говорить, креативен и харизматичен. И при этом – его не было. Он не раздражал меня своим присутствием. Я чувствовала только запах его крепких сигарет, а впрочем, это был ещё и запах рук от бумажных, плотно исписанных листов, – табачный запах молодого тела, запах мученичества, аскезы, запах одиночества и скрытого огня.
Совершимо и совершенно только горе. Бессмысленно сопротивляться ему так же, как водителю надеяться на своё умение водить машину, если попрет ему навстречу пьяная рожа…
«Кран я вожу, когда захочу, выхожу в промзону и катаюсь, токарить могу, ножи, пистолеты делать, и вообще – работы не боюсь, боюсь дисциплины, на этот случай и овладеваю радиомонтажом, эту профессию не поставят в зависимость.
… Почерк мой вряд ли соответствует мне, он не мой, мой был причиной всегдашних придирок – растянутый, бесформенный, в лагере я взял его у времени и у людей. Теперешний вариант – твой, до тебя я так не писал.
Помимо школы, всё уроки да кружки,
А где же миленьки дружки?
Ой, ты миленький дружок,
Ты приходи ко мне в кружок.
Из того, что происходило в деревне помимо школы, мне запомнились почему-то не столько «Картофельный бал», вечер Высоцкого, КВН в школьном интернате или походы, сколько конкурс букетов. И даже не столько конкурс, сколько один букет.
Он был небольшой, в отличие от многих принесенных веникообразных охапок с развеселыми и очень подходящими к ним названиями.
Букет состоял из нескольких цветов, главным из которых был ирис, с фиолетовым и лимонно-желтым нежнейшими лепестками. Нервное, животрепещущее ярко-желтое пятно было окружено острыми и плотными темно-зелеными листьями. Если помнить про цвет измены… Ножеобразные листья окружали отчаянную и обреченную нежность.
Букет назывался «Разлука».
В детстве в душе моей царили Эсмеральда-танцовщица и слепая Дея из Виктора Гюго, Ирина Бугримова со своими львами, Даррелл с зоопарком в багаже и тому подобные персонажи. Потом их сменили психолингвистика и лингвопластика.
Я ходила на реку, смотрела на острые макушки елей, погружаясь в огромное, растворенное во всем знание и понимание самого важного, невыразимого в словах. Слова размагничивались, теряли форму, утрачивали свои очертания, и это было так хорошо… Дотрагиваясь до веток, гладя стволы деревьев, я снимала, вынимала остатки ужаса из уголков своего сознания… Слыша щебет птиц и детей, задорные, немного крикливые интонации не всегда крылатых матушек и бабушек, улыбалась.
Эх, я страдала-страданула,
С моста в речку сиганула.
С полчаса проплавала
из-за такого дьявола.
Переживать начинала за ребят, за учеников – почему один не ходит, а другая не слушает, да как третьему оценки ставить – он писать вообще не может, у него дислексия. Как напишут диктант за полугодие, а контрольный диктант? … Ходили на ферму, на субботники – пилили дрова, рубили, кололи, таскали. «Полностью автоматизированный комплекс», — говорил об этом Саня Куковякин.
По субботам ездила то в Шарангу, то в Тонкино – в райцентры, в магазины, в основном, за книжками. Купила трехтомник Заболоцкого, двухтомник Натальи Сац, зачиталась.
В магазины, кроме морской капусты и водки, стали привозить что-то еще. Иногда совсем неожиданное, ну, например, консервированные ананасы. Однажды, увидев эти самые ананасы, я поинтересовалась, есть ли шампанское. Шампанское тоже, как ни странно, оказалось. Я купила и то, и другое, вернулась в очень приподнятом расположении духа: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!…» Мне даже было, кому продекламировать: две новенькие училки, с которыми я теперь жила в учительской квартире, уже на втором этаже, были филологической породы – одна по русскому, другая по английскому. Они обе были местные уроженки, из близких деревень. Девчонки были славные, начитанные, лиро-иронические. И та, и другая по-своему изящны: миниатюрная Людочка в стиле барокко, Света – в классическом английском стиле. У нас теперь была четырехкомнатная квартира на троих, у каждого – своя комната, и одна общая, облезлая, с жуткими окошками, — столовая-кухня.
И я писала тогда в дневнике: «Время светлое и прозрачное, и стало ясно, что надо всегда улыбаться и находить в себе мягкость, мягкость; мягкий тембр голоса, покой, мягкую радость. Ясно, что проблем не существует никаких, что все происходит размеренно и организованно, несмотря на буйную видимость хаоса (иногда). Во всем есть радость и тепло и надо понять это.
Дети приоткрывают тайну жизни тем, кто хочет понять: они не могут понять её сами, они её воплощают».
Я не чувствовала себя взрослой. Я, побывавшая «замужем», разведенная, молодая учительница, уехавшая далеко от дома, чтобы начать самостоятельную жизнь, — я не чувствовала себя взрослой. Совершенно. Не знаю, как это объяснить. Моё желание работать, видеть новую для себя жизнь вне родного дома, чувство пути, зов пространства – это одно. А взрослость – это другое. Когда я смотрела в зеркало, я всегда чувствовала, что это не я. Что «я» – не здесь, а …впереди, возможно, далеко впереди. Нет, я не чувствовала себя взрослой. Ребенком тоже не чувствовала себя, конечно. Кем же? … Возможно, подростком. Подростком, растущим каждую минуту, каждую секунду. С телом, не принадлежащим мне. И правильное состояние жизни заключалось в том, что я расту, и не надо, пожалуйста, мне в этом мешать.
Рождение ребенка подругой Ольгой, например, она к тому времени жила с родителями и малышом в «Красной заре», казалось мне поступком правильным и неизбежным в её ситуации, но… неким осложнением жизни, что ли. Замедлением роста, нет, пожалуй, раздвоением ствола, что-то в этом роде. Правильное такое осложнение и все же…
Ольга вообще казалась мне человеком более жизнеспособным. Она была старшей сестрой в доме, где было четверо детей, она больше понимала, что вообще надо делать с детьми в семье. У неё были два брата и младшая сестра, и родители – целых двое, прямо дома. Ольга вообще была старше, хоть и чуть-чуть, – по возрасту, хотя парадокс заключался в том, что она всегда чувствовала какое-то мое старшинство и не раз об этом говорила мне и писала. Наверное, все-таки, это было не старшинство, и не взрослость, и не самостоятельность даже, потому что я ничего не умела делать, кроме чтения и писания слов. И у меня не было ничего, никакого начального «капитала», помимо диплома филолога и сильного, властного внимания ко всему, что связано со словами.
Я не была взрослой. Слишком многое поражало меня, изумляло и сбивало с толку. Например: я чувствовала, что некоторые дети, мои ученики, взрослее меня. Была такая девочка в классе, который я не учила – в школе было десять классов, я вела уроки в трёх из них, на второй год – в четырех. Так вот, девочка, очень невысокая, крепкая и спокойная, и в то же время агрессивная (это ни в чем не проявлялось, просто чувствовалось), с неправильными чертами лица и фигуры, большегубая и большеголовая, поражала меня этим ощущением. Ей было от силы лет тринадцать, когда я впервые её увидела, — она училась тогда в седьмом. Она была взрослее меня.
Я была «младше». Когда-то, еще в студенчестве, на диалектологической практике, возникало такое же чувство по отношению к мальчику, деревенскому мальчику. «…И так получилось, что годы – не взрослость, а книги и даты. Я младше тебя на природу. На сотни таких вот закатов…»
Почему же я учитель? У меня была своя защита, своё… оружие? Интеллект. Образование. Именно там, в деревне, ясно чувствовалось, что эфемерное, невидимое образование, интеллект – это защита, оружие, фора.
Взрослую, женскую жизнь я оставляла на потом. Деревня – это природа и школа. Я знала, конечно: не смогу жить в деревне всегда, но была благодарна всем и всему за покой, за тишину.
А песни вокруг звучали дурацкие. Хорошие. То, что они дурацкие, не мешало им быть хорошими. Например, про Медведицу, которая одна бродит по небу.
…Я не пойму… ты мне ответь:
Вечно одна ты почему?
Где твой медведь?
Я продолжала получать опасные письма и продолжала на них отвечать… Ближе к лету выяснилось, что новая учительница по русскому выходит в Устинске замуж и становится Людмилой Шамаевой, а Валентина Степановна выходит из декрета. Короче говоря, школа, куда я была призвана на службу, кадрами словесников на ближайшее обозримое будущее укомплектована без меня. Меня попробовали было уговорить поехать еще дальше, в Черномуж. Но тут уж я не согласилась. Два года я прожила здесь. Два года. Пора было возвращаться в город. «Перемен требуют наши сердца».
Я ещё не понимала тогда, что во мне живет, и руководит мной, и ведет меня язык. Он может спать, может буйствовать, но, в основном, таится. Он — таинство и вряд ли можно и нужно пытаться постичь его в полноте и в истоке, потому что мы часть его, и без того дерзкая и живая. И все же именно язык владел мной, испытывая мой разум и моё тело, заставляя меня двигаться медленно, оценивать быстро. Не веря глазам своим, не повинуясь топорным словам и фразам, не подчиняясь косноязычному установлению, чувствуя за ним опасность.
Людей я встречала по языку и провожала тоже, но таила в себе это свойство, стараясь скрывать странную «ересь», к тому же и себе я не очень-то доверяла. Тем более, что я работала учителем. Это же так серьёзно. Я – учительница…
Кто кого вел на колокольню разрушенной церкви: я их, взрослеющих детей, или они меня? Мы взобрались тогда на колокольню и осмотрелись и поняли, что это не мертвый склад, а нечто совсем другое.
Их дети будут стоять на службе в этом храме. Он будет восстановлен. Я знала, что он будет восстановлен, этот храм.
Опустевшие, вымершие деревни вокруг зарастут берёзками. В России станет ещё больше берёз. И они будут шуметь еле слышно, скрывая, и не в силах скрыть, причину света. И моя ученица уже через несколько лет будет снова и снова входить в класс, и дети будут вставать, приветствуя её.
«Здравствуйте, садитесь…»