Алексей Караковский
Ужасно холодно.
Наверное, можно выдержать всё — голод, одиночество, не знаю, что ещё. Но когда я лежу одетой под одеялом и думаю только о том, что зубы стучат как-то слишком уж естественно и неизбежно, присутствие духа у меня теряется напрочь. Я словно переношусь за пределы своей маленькой комнатки, взмываю над городом и вижу всех обездоленных, всех замёрзших, распластанных по земле — людей, собак, кошек. Я становлюсь частью их. Я слышу, вижу, дышу в этом мире иначе. Я ориентируюсь в городе по исчезающим инфракрасным пятнышкам жизни. И даже засыпаю я так, как умирают от холода…
В двадцать пять лет уже не так страшно, как в пятнадцать; в пятнадцать не так страшно, как в пять. Сейчас, когда я пишу эти слова, я уже практически ничего не помню, не чувствую, и только холод по ночам — брр! — возвращает меня к моему несчастному детству, полного такого же холода, медленного надчеловеческого холода — внутри и снаружи.
Наш квартал находился между Ташкентской улицей и Самаркандским бульваром, ограниченный с одной стороны перегруженной автомобилями Новорязанским шоссе, с другой — пустырём, безрадостный пейзаж которого был словно прошит насквозь строгой линией высоковольтной электропередачи. И хотя, вероятно, этот район не был самой убогим среди прочих окраин Москвы, но как же я радовалась, когда родители изредка водили меня на прогулку в Кузьминский парк, расположенный неподалёку! Мне нравилось всё, совершенно всё, что отличалось от окрестностей моего дома: почтовое отделение, магазин «Кулинария», ну и, конечно, сам парк. Особенно хорошо было, что во время этих прогулок можно было безнаказанно разглядывать деревья, кусты, травинки, насекомых. Они жили какой-то особенной жизнью, и их совершенно не заботило моё присутствие, хотя я изучала их довольно активно: касаясь, приподнимая, переставляя с места на место. Парк компенсировал мне недостаток одушевлённости в моём районе, грязного и захламленного в любое время года.
Мои родители были очень молоды и чрезвычайно заняты собой. Наверное, каждый из них считал, что лучше знает, какой должна быть наша семья, и они так горячо старались убедить друг друга в своей правоте, что на меня времени у них почти не оставалось. Папа много работал и редко бывал дома, мама занималась хозяйством. Они постоянно обвиняли друг друга в том, что время тратится не на то, на что надо в первую очередь. При этом они не относились ко мне плохо, но, наверное, в эти минуты я просто им мешала, и меня отпускали во двор погулять — иногда почти на весь день. Правда, гулять я не любила и обычно старалась найти какое-нибудь безлюдное место, где сидела одна до самого вечера. Чаще всего таким местом была старая лавочка в кустах у чёрного входа в подъезд, где собирались местные алкоголики — добрые несчастные дядьки, не представляющие, вероятно, никакой опасности, но дружно презираемые дворовым сообществом бабушек, сидящих целыми днями на скамеечках у парадного входа. Можно было подумать, что это месть женщин мужчинам, которые так и не сгодились на роль мужей, сынов и внуков.
Годы, на которые выпало моё детство, были очень напряжёнными в политической жизни страны, но, поскольку я в этом ничего не понимала, окружающее мне представлялось в совершенно ином свете — не приукрашенное никакими мечтами и не оправданное никакими идеями. Просто это было время, когда на улицах и в подъездах почти не убирались, а дети играли, разводя костры в помойках, и бегая по крышам гаражей. Единственное разнообразие вносил лишь один из первых коммерческих магазинов под названием «Елена», в котором можно было купить себе шоколадку, жвачку или резинку для волос — бесполезные и дорогие мелочи, приобретаемые только из-за угнетающей скуки. Те, кто родился в середине восьмидесятых, меня поймут и, я уверена, вспомнят это чувство потрясающей бессмысленности мира, когда ты ещё даже в школу не ходишь, а тебе уже ужасно скучно.
Однажды весной я, как обычно, сидела на своей скамейке и от нечего делать училась втыкать кухонный нож в землю так, как это делали в каком-то фильме, увиденном мной по телевизору утром. Нож никак меня не слушался и втыкался туда, куда я хотела, в одном случае из ста.
Внезапно за спиной послышался шум раздвигаемых кустов и приглушённый плач. Я оглянулась и увидела белокурую нарядную девочку, мою соседку по подъезду, лезущую через кусты прямо к моей скамейке. Девочка остановилась и уставилась на меня так, как смотрят на экзотических животных:
— Ты кто? — спросила она.
— Соня Старостина, из двадцать шестой квартиры. А ты кто? И зачем пришла на мою скамейку? — ответила я довольно нелюбезно и вдруг поняла, что удивление моей собеседницы вызвано тем, что нож я продолжала сжимать в руке довольно устрашающе.
— А меня Лиза зовут, Ардановская. Меня мальчишки обидели: они сказали, что я маленькая и должна в куклы играть, а не гулять с ними во дворе.
Я метнула нож, и он, естественно, никуда не воткнулся, отскочив под скамейку.
— Ты не так делаешь, — сказала Лизка и, подняв нож, резким движением вогнала его в землю по самую рукоятку.
Я спрыгнула со скамейки.
— Ух, ты! А как это у тебя так получается?
— Очень просто: надо браться за лезвие, вот так.
Я взялась за лезвие так же, как Лиза, метнула нож, и он, хотя и криво, но всё-таки воткнулся в землю. Я бросила ещё: всё повторилось даже более удачно.
— Как здорово! — удивилась я.
Лиза довольно улыбнулась. Слёзы сняло, как рукой.
— А «секреты» из стёклышек ты умеешь делать?
— Не умею.
— Давай покажу, как.
Мы стали делать «секрет» — вырыли небольшую ямку в земле, положили туда кусочек фольги, пивную пробку и пуговицу, сверху накрыли осколком бутылки и снова засыпали землёй. Недавно прошёл дождь, и сырая земля легко поддавалась лезвию ножа.
— Чипато получилось! — удовлетворённо сказала Лизка, оглядев наше творение.
— Как? — удивилась я.
— Надо говорить «чипато»! — повторила Лизка, наслаждаясь произведённым на меня впечатлением.
Тем временем из вскопанной нами земли показалось тельце потревоженного дождевого червя.
— А ты знаешь, что если разрезать дождевого червя на несколько частей, то, когда раны заживут, каждая часть превратится в нового червяка? — спросила Лизка.
— Но ему же будет больно? — удивилась я. Разрезать живое существо на несколько частей было для меня равносильно тому, что было бы со мной, если бы разрезали меня.
— Не будет ему больно! Он же не человек! — увлечённая новой идеей, Лизка уже вытаскивала из земли упирающегося червяка.
— Не надо! — я попыталась схватить её руку, но она, увернувшись, подбежала к скамейке и, к моему ужасу, действительно, стала резать червяка на части.
Я плакала, я умоляла, но всё было тщетно: экзекуция продолжалась. Наконец, мне удалось отобрать у Лизы ножик и, не переставая плакать, я закричала так, что это услышал, наверное, весь двор:
— Я сейчас сама тебя зарежу!
— Испугала, — спокойно ответила Лизка, — дура психованная.
Я побежала домой и с плачем бросилась в объятия мамы, пытаясь рассказать ей, что произошло, но мама была рассержена и не хотела слушать про червяка.
— Сначала я тебя накажу за то, что ты взяла без спросу кухонный нож, а потом ты мне расскажешь про своих червей! — закричала она и отправила меня в угол.
Стоя в углу, я рыдала и думала о том, что если мне уже пять лет, а меня не понимает даже мама, то, наверное, никто меня никогда не поймёт, и, ох, как же тяжело будет мне жить в этом мире…
Нечего и говорить, что больше я не только не общалась с Лизкой, но и вообще не пыталась хоть как-то установить контакт со своими сверстниками.
2
Что и говорить, одной я бывала часто, и одной мне было скучно. Приходилось слоняться без дела, убивая время переходом с одного угла двора в другой. Всюду не было ничего нового, ничего интересного. Мне хотелось даже не приключений, а просто хотя бы чего-нибудь, ради чего было бы интересно спускаться по лестнице с подъезда на улицу.
День шёл за днём, ничего не менялось. И вдруг однажды я по-настоящему поняла, зачем живу, познакомившись во дворе с первыми в моей жизни настоящими друзьями.
Этого дня я, наверное, не забуду никогда. Произошло то, что я не могу объяснить и сейчас; невозможно понять даже, было ли это вообще со мной. Но поскольку детское восприятие сохранило всё это именно таким образом, мне придётся изложить эти события двадцатилетней давности именно так, как я это помню. Другой версии у меня просто нет…
Начал таять снег, во дворе было мокро и грязно, и для прогулок приходилось выбирать хорошо освещённые, а потому почти уже сухие участки асфальта. Закутанная в тёплую зимнюю одежду, я целеустремлённо шлёпала вперёд — словно на покорение Северного Полюса — пока не остановилась в недоумении: путь мне преграждало нечто непредвиденное.
Их было четверо — обычные дворовые собаки, совсем молодые, резвые и, как и я, слегка ошалевшие от солнечного настроения первых весенних дней. «Как я хочу быть такой же счастливой, как они!», — завидовала я и никак не могла отвести от них глаз. Но мама мне говорила, что собаки кусаются, и потому, не решаясь к ним подойти, я лишь наблюдала со стороны.
— Эй, девочка! — позвала меня одна из собак. Я так удивилась, что собаки умеют разговаривать, и остановилась как вкопанная.
— Почему ты не идёшь к нам? — снова позвала меня собака.
Я закрыла глаза, помотала головой, чтобы прогнать наваждение, но ничего не получилось. Рядом даже проходили какие-то люди, но они то ли не слышали, то ли не понимали — во всяком случае, никакой реакции на собачью речь я у них не заметила.
— Мне мама запретила, — честно ответила я, — она сказала, что вы кусаетесь.
— Мы? Никогда! — гордо сказала моя собеседница, подбегая поближе и обнюхивая меня со всех сторон.
— Это точно, — подтвердил чёрный, как уголь, молодой пёс, — настоящая собака никогда не обидит слабого.
Я не очень поверила: мой опыт доказывал, что сильные существа, наоборот, всегда представляют угрозу для слабых — это наглядно мне продемонстрировала моя соседка Лиза, да и родители в отношениях друг с другом часто поступали по этому же принципу. Правда, я сама никогда от этого не страдала, поскольку, когда папа приходил с работы злым, меня сразу уводили в комнату, а потом, ночью, я слышала какие-то крики, мама плакала. Иногда мне действительно казалось, что все люди и другие существа рано или поздно должны оказаться злыми.
— Правда? — спросила я, не решаясь подойти поближе.
— Правда, — ответила собака, — настоящая собака никогда не обманет. Обмануть — это низость, недостойная пса. Как тебя зовут?
— Соня… — робко ответила я и подошла поближе, ещё не зная, сколько нового принесёт мне это знакомство.
Каждое утро начиналось с того, что я просыпалась вполне счастливой от того, что приснилось за ночь; потом настроение с каждой минутой портилось (впрочем, это были ещё мелочи: настоящую цену пробуждению я узнала только в школе). Чистила зубы, умывалась, вытирала лицо большим махровым полотенцем, прибегала на кухню завтракать. Чаще всего мама варила кашу, к которой я относилась без отвращения, но и без энтузиазма. Включали телевизор, но там было слишком мало программ для детей, одни лишь лысые взрослые политики что-то доказывали друг другу. В конце концов, маме становилось ясно, что занять меня нечем, и тогда я отправлялась гулять, дав торжественное обещание не уходить никуда с нашего двора, чтобы в случае чего меня можно было позвать домой, не выходя из квартиры. Я одевала тёплые колготки, свитер, куртку на вырост, вязаную шапку, донашиваемую после двоюродного брата и бежала на улицу, не собираясь выполнять данных родителям клятв.
На улице я не пыталась общаться с другими детьми; узнавать окружающий мир было интереснее. О нём мне рассказывали мои новые друзья, разбиравшиеся в жизни намного лучше, чем кто-либо.
Что бы ни говорили люди, собаки видят очень плохо. Острота зрения у них низкая, и потому со стороны кажется, что собаки — близоруки. Различают собаки только чёрное, белое, оттенки серого, и лишь некоторые цвета, а к старости перестают видеть совсем. Да и зачем им цветное зрение, если их предки, волки, охотились ночью, когда все кошки серы, и от которых им достался острый нюх, позволяющий почувствовать, что происходит за многие километры вокруг.
Конечно, я так не могла. Но когда мне удавалось почувствовать себя собакой, мне часто казалось, что зрение моё теряет краски, а мир я начинаю чувствовать на каком-то запредельном трансцендентном уровне — на стыке осязания, слуха и обоняния или, как говорят, шестым чувством.
Собаки жили небольшой дружной стаей во дворе прачечной, между гаражами и пустырём. Владельцам машин и дирекции прачечной это было удобно: собаки как бы охраняли эту пустынную площадь, заваленную пробитыми покрышками и кучами какой-то коричневатой соли, вероятно, предназначенной для стирки вещей. Территория стаи, впрочем, распространялась также на примыкающий школьный двор и несколько помоек; необъяснимым образом собаки всегда точно знали, что происходит на другой стороне квартала и часто ставили меня в тупик тем, что знали мой район лучше, чем я сама. Но я с удовольствием училась у них и любила их — поскольку никого добрее и благороднее просто не встречала.
Постепенно я узнала о том, какой должна быть настоящая собака, и этот кодекс чести мне показался значительно справедливее того, которым пользовались взрослые, сами толком не разбиравшиеся, что хорошо, а что плохо. Вместо мамы и папы я предпочитала слушать собак, которые мне рассказывали о том, какой замечательный, справедливый и большой этот мир.
— Настоящая собака должна быть отважной и честной, — говорили мне они, — настоящая собака не бросит друга в беде и всегда поделится последним. Настоящая собака тратит силы не на лай, а на подвиг. Нет на свете большего счастья, чем быть настоящей собакой!
Однажды я заметила, что собаки не любят алкоголиков, собирающихся на скамейке в кустах, и облаивают их. Я, не замечавшая в них никакого вреда, удивилась и спросила у моих друзей:
— А почему Вам не нравятся эти дяди? Они же совсем обыкновенные!
Мне ответила одна из собак:
— Как правило, опасность представляют именно совершенно обычные люди. Им удобно жить так, как они привыкли, и когда их уклад подвергается опасности, они уничтожают всё без разбора — интуитивно, но от этого не менее жестоко. В этот момент они не чувствуют злобы или агрессии, они действуют как механизмы. И если вывести пьющего человека из его привычного состояния, он тоже будет мстить.
— Но ведь тогда получается, что непьющие люди ещё хуже.
— Да, что делать, они-то вообще, как правило, ничего не чувствуют. На настоящее чувство способна только настоящая собака!
И я росла, пытаясь чувствовать себя настоящей собакой. Каждую минуту сохранять своё достоинство и не делать зла — было самым большим подвигом для такого юного и беззащитного щенка, которым я тогда была.
3
Мои родители ничего не знали; но то, о чём они догадывались, им не нравилось. Как только выдавался удобный случай, они тотчас пытались выпытать, что со мной происходит, и я равнодушно молчала в ответ. С ними было совершенно не о чем поговорить, к тому же, они часто меня раздражали — особенно, если наряжали во всякие цветастые тряпки, перед тем как повести в гости.
— Ты же девочка, ты должна быть красивой и аккуратной! — уговаривала меня мама.
Ей было совершенно всё равно, кем я хочу быть на самом деле, но я терпела все эти глупости, потому что боялась, что она рассердится. А когда мне становилось совсем грустно, я тайком шла к моим собакам и становилась немного счастливее.
Несмотря на нашу дружбу, меня не покидало ощущение приближающейся беды. Однажды я рассказала об этом самой старой и мудрой собаке, надеясь, что она развеет мои опасения.
— Не грусти, — сказала мне она, — собаки живут меньше, чем люди, и чаще умирают. В общем-то, собака может погибнуть в любой момент — от болезни, старости или в окружении врагов. Но запомни такую вещь. Если собака чувствует, что её дни сочтены, у неё всегда есть возможность выговориться и поведать свои печали. Вот видишь на небе Луну? Если сильно присмотреться, то на ней можно увидеть большую-пребольшую Лунную Собаку. Да-да, это самая старая собака в мире, она всегда была там и видела всё, что только может произойти. Когда ты почувствуешь себя одиноко, расскажи ей о своей печали. И тогда тебе станет легче…
Мои предчувствия подтвердились неожиданно быстро: не прошло и двух дней, как всех собак моего двора переловили и куда-то отвезли. Весь вечер я бродила по району, исследуя кусты и щели между гаражами — но всё это было без толку. Убедившись, что никого не осталось, я впервые за всю жизнь ощутила настоящую, безнадёжную тоску потери близкого существа… Тем же вечером, обманув бдительность мамы, я тайком выползла на балкон и, спрятавшись в каких-то коробках, стала смотреть на луну.
Было по-вечернему тихо — только сверчки трещали, да где-то слышался безутешный плач грудного ребёнка. Прищурившись, я пыталась разглядеть на луне ту самую Собаку, но то ли луна была слишком далеко, то ли моё горе скрывалось слишком глубоко, и я ничего не видела. Но вдруг — не то мне показалось, не то это было действительно так — в глубине светила открылся огромный-огромный глаз, добрый и сочувствующий…
Происшедшего дальше я уже не помню — его мне рассказывали только испуганные взрослые, каждый на свой лад — и от того, с каким выражением это рассказывалось, я пугалась ещё больше. «Представляете, она сидела на балконе и ВЫЛА!… Прямо как собака уличная!» — с ужасом говорила кому-то по телефону мама, не понимавшая ровным счётом ничего. Папа же, не зная иных воспитательных средств, просто отлупил меня ремнём — так, что я ещё несколько дней пряталась под кроватью…
В конце концов, меня повели к доктору — и это было хуже всего, потому что я до смерти боялась докторов. Впрочем, он оказался совсем не страшным, а каким-то глупым и, кажется, подлым. Насупившись, я не хотела отвечать ни на какие вопросы и только иногда с отвращением поглядывала на его противные толстые пальцы. У меня не было ни малейшего сомнения, что с такими, как он, никакая уважающая себя собака дела иметь не должна.
Закончив долгую и бессмысленную беседу со мной, он позвал в кабинет родителей, а меня попросил подождать в коридоре. Испуганная, не знающая, чего ждать, я уставилась на какой-то назидательный врачебный плакат. «Ваша дочь совершенно нормальна», — донёсся из-за неплотно закрытой двери противный докторский голос, — «купите ей собаку, и у Вас не будет никаких проблем». Услышав это, я бросилась к двери, но ответа родителей не услышала. В то время я не знала тонкостей товарно-денежных отношений, и мне не пришло в голову, что купить друга — это безнравственно, но перспектива возможного поселения дома собаки казалась для меня приятной.
По дороге домой стало уже ясно: собаку мне покупать никто не собирается — так же, как и отпускать на улицу одну. Теперь я выходила гулять лишь на час — за руку с мамой, строго одёргивавшей меня, если рядом показывалась какая-нибудь собака.
Быстро выяснилось, что гулять там, где мне нравится, мама не хотела. Чаще всего мы ходили по магазинам, и занятие это было в высшей степени отвратительным — не только потому, что любой магазин уступал компании моих друзей, но и потому, что нигде ничего толком не продавалось, а в очереди стоять всё-таки приходилось. Тогда мама вздыхала, и мы шли в следующий магазин, надеясь найти то, чего не доставало в предыдущем.
Особенно плохо дело обстояло с продуктами. Очередь за маслом в нашем универсаме вилась большой змеей: стояли сначала мы с мамой, потом маму сменял папа (если был свободен в этот день), а я всегда выдерживала до конца и первую, и вторую очередь — так как на детей тоже выделяли особую норму масла.
Иногда в магазине нам встречались мамины подруги, и тогда эти незнакомые тёти просили у неё «ребенка» на пять минут, чтобы им тоже побольше чего-нибудь продали. Мне было очень страшно с незнакомым человеком отходить к прилавку (я тогда и ростом ниже него была), но зато потом мама на площади около универсама покупала мне большие песочные пирожные с шоколадной глазурью.
Я не помню точно, тогда отменили талоны на сахар или немного раньше, но и в 1989 году, и в начале девяностых более-менее вкусную еду можно было приобрести только по ведомственному распределению в «столе заказов». Однако мои родители, видимо, работали где-то не там, и потому такой едой с нами делились только мамины подруги, благодаря, таким образом, за масло и моё бесконечное стояние с ними в очередях. Кроме того, иногда к нам заходила пожилая соседка тётя Варя и приносила пироги с капустой. За это и за то, что с ней не надо было ходить ни в какие магазины, я любила её больше всех на свете.
Однажды, впрочем, нам досталась целых две посылки «гуманитарной помощи», состоящей из иностранных (кажется, австрийских) продуктов, которые мы с мамой с трудом идентифицировали по названиям и берегли, как редчайшие в мире деликатесы. Посылок этих, большая часть которых досталось мне, хватило только на полгода…
После того, как меня лишили моих собак, моя жизнь долгое время была связана только с едой. И главным событием стал Новый 1990 год, когда мне впервые подарили столько сладостей, что их можно было не экономить…
4
Через несколько месяцев, видимо, что-то произошло: папа куда-то уехал, и больше я его никогда не видела; мама же стала каждый вечер плакать и ругалась на меня намного чаще обычного — по любому поводу. Я особенно не удивилась: родители никогда не поступали по-собачьи, и трудно было ожидать от них чего-то хорошего. Но мама поступила ещё хуже, чем папа. Той же осенью она отдала меня в школу.
Всё это началось исподволь, задолго. «Дорогая, ты ведь хочешь пойти в школу?», — пытали меня мамины подруги и родственники. «Да», — отвечала я, чувствуя, что скажи я «нет», и они все разом бросятся ко мне угрожать и уговаривать. Я и знать не знала, какой серьёзный смысл это таит.
В августе мы с мамой пошли записываться в школу. Директриса её узнала (мои мама и папа учились когда-то здесь же, в одном классе), и вскоре они уже разговаривали так, словно мама просто пришла её навестить, как старую подругу. Они стали вспоминать каких-то учеников, какие-то случаи, выяснять, кто где теперь работает и живёт. Казалось, обо мне уже забыли, но вдруг в тот момент, когда я этого никак не ожидала, директриса спросила, сколько будет восемь плюс шесть. Я так удивилась, что сначала даже не сумела ответить. Мама стала меня защищать и говорить, что я умненькая девочка (странно, что дома я этого от неё никогда не слышала), и, наконец, я сумела ответить на вопрос. После этого меня посадили на стул в соседнем кабинете, а мама и директриса о чём-то долго говорили наедине.
Видимо, меня сразу приняли в школу, потому что, выйдя оттуда, мы сразу же поехали за школьными товарами. В то время самым популярным магазином был «Детский мир» на Кузнецком Мосту, из-за чего в нём постоянно толкалось огромное количество народу; но товаров, видимо, на всех не хватало, и покупка их давалась с огромным трудом. Наконец, через несколько часов давки и духоты нам удалось купить ручки, тетрадки и серые, страшные, ничего не стирающие ластики.
Не знаю, для кого первое сентября было праздником. Накануне я долго не могла заснуть от волнения, но меня всё равно разбудили намного раньше обычного и сказали, что теперь так будет каждый день. Из-за этого я уже была испугана, но потом мама вдобавок мне ещё сказала, что я должна весь день провести в школе одна — вместе с какими-то незнакомыми детьми и учительницей, и тут я расплакалась так, что меня пришлось долго утешать. Впрочем, надо было торопиться, и мы с мамой поспешили в школу. Прохладное сентябрьское утро привело меня в чувство.
До сих пор помню гладиолусы, тугие косички с лентами, большие банты и сползающие гольфы. Почти у всех в классе оказались одинаковые китайские красные портфели — прямоугольные и плоские, на которых был нарисован оркестр из разных зверей (слон играл на барабане); так что день пришлось начать с того, что родители подписали каждому из нас наши вещи.
Мы заходили в класс попарно, но я шла почему-то впереди и села в результате за одну из первых парт, ещё не зная, что теперь так будет каждый день. После этого мама, удостоверившись, что я более-менее освоилась в новой обстановке, попрощалась со мной, оставила ключи и пошла на работу, на прощание крепко меня обняв.
Это было настоящим предательством. С первых же часов оказалось, что в школе надо не только учить уроки, но и выполнять всё, что приходило в голову учителям, а для меня это было сплошным кошмаром. Я плакала, умоляла, чтобы меня отправили обратно домой, но мне всё равно пришлось просидеть полностью четыре урока. После этого нам продиктовали расписание на неделю, и я окончательно поняла, что жизнь моя поменялась навсегда.
Выходя из школы, дети подходили к столпившимся на школьном крыльце родителям, и только меня никто не ждал: мама не могла отпроситься с работы, а триста метров до дома я вполне могла преодолеть и сама.
— Пошли вместе, — услышала я за спиной, и, оглянувшись, увидела свою соседку Лизку вместе с её мамой, такой же белой и гладкой, как и она сама.
Я быстро взвесила все «за» и «против», но было и так понятно, что, если придётся десять лет ходить с человеком одной дорогой из школы домой, то полностью избежать его присутствия рядом невозможно.
— Пошли, — ответила я и до самого дома не проронила ни слова.
Сначала происходящее в школе мне казалось дикостью. Особенно меня напугал первый урок физкультуры, когда нас заставили переодеться в спортивную форму прямо в классе, а потом через всю школу провели в большой и холодный спортзал, где приказали построиться по росту. Я оказалась одной из самой высоких девочек в классе, и когда учитель в резонирующем эхом зале громко и строго обращался ко всем, мне казалось что он вне себя от ярости и кричит именно на меня.
Думаю, большинству моих одноклассников и одноклассниц тоже было нелегко привыкнуть к школьной дисциплине. Но шёл день за днём, учительские требования входили в привычку и становилось не так трудно. Не испытывала облегчения одна я: каждый день был ничуть не менее болезненным, чем предыдущий. Из-за этого постоянного насилия над собой я никак не могла сконцентрироваться, и в школе мне плохо давалось даже чтение, с которым дома я никогда не испытывала затруднений.
Постепенно все дети в нашем классе познакомились и разбились на небольшие группки. Ни с кем не общалась одна лишь я: дети, сидевшие на уроках рядом со мной, были мне неинтересны, а других я совсем не знала, пока однажды на перемене ко мне не подошла Лизка и не сказала:
— Теперь мы учимся в одном классе, и ты будешь моей подругой. А это Лена и Наташа, они тоже будут с нами, — добавила она, показав на двух девочек, стоящих рядом. Обычно они сидели на уроках недалеко от Лизки, и не было ничего удивительного в том, что она избрала их для общения.
— Хорошо, — ответила я и присоединилась к компании.
Лизка, с которой мне приходилось общаться, чтобы спрашивать домашку, когда я болела, кажется, относилась ко мне хорошо. Она повсюду таскала меня за собой и без умолку болтала, не ожидая ответа; да я и не хотела ничего говорить, думая о своём. Лиза мне не мешала.
Впрочем, однажды от безысходности я рассказала ей о моих собаках, и когда Лизка растрезвонила об этом сначала своим подругам, а потом и всему классу, я ещё раз поняла, что ничего хорошего от людей ждать нельзя. Я продолжала гулять с Лизой, но печаль моя уже не проходила, став постоянным фоном. Вскоре я стала хуже учиться, меня отсадили на одну из последних парт и оставили в покое окончательно…
5
Последующие затем годы стали самыми длинными и бессмысленными в моей жизни. В школе я, как автомат, повторяла затверженные наизусть уроки, дома запиралась в комнате и неподвижно сидела часами, уставившись в узор обоев. Мир вокруг меня не сулил ничего хорошего.
Время почти не двигалось с места, мне казалось, что я сплю. Но когда окружающие будили меня, настоящее превращалось в картинку в окне поезда — так быстро мелькающую, что её невозможно рассмотреть! Но, в то же время, вокруг ничего не менялось, и поезд стоял на месте — это я сама трясла головой, чтобы отделаться от окружающего меня кошмара. Время замерло так, словно я жила внутри засосавшего самого себя чернослива…
Я уже совершенно не помнила своё полусказочное счастливое прошлое, однако будущее казалось ещё более отвлечённым: я не знала, чего я хотела от жизни — скорее всего, вообще ничего, и именно это мучило меня. Я даже пыталась почерпнуть желания из книг, но у меня никак не появлялось ощущения того, что это может иметь ко мне какое-то отношение. Человеческие любовь, верность, честность или, наоборот, подлость казались мне нарочитыми и неискренними, и я не хотела их испытывать. Меня устраивали лишь самые простые чувства — голод, стыд, испуг. Наверное, я могла бы и удивиться по-настоящему, если бы нашлось что-то, чего бы я не принимала как должное — плохое или хорошее, всё равно. Так что, затаившись, я просто ждала: так, должно быть, личинки ждут в своих тайных укрытиях того самого загадочно-торжественного момента превращения во взрослое насекомое.
Но так было лишь наедине с собой. Когда я оказывалась рядом с людьми, я ждала неприятностей ото всех: мамы, частенько наказывающей меня просто от плохого настроения; подружек, которые говорили про меня гадости и изо всех сил искали случая меня предать; шавок-мальчишек, лающих ровно до того момента, пока не поймаешь кого-нибудь из них и не ударишь хорошенько по шее. Как бы ни хотелось моей маме, но в общении со сверстниками я совершенно не была похожа на девочку из интеллигентной семьи: я хорошо дралась, умела постоять за себя и ругалась, как грузчик.
Если я не сидела дома и не читала, то иногда присоединялась к одноклассницам, которые во главе с Лизкой Ардановской часами просиживала в детском саду на крыше садовой беседки. Там мы тайком играли в карты, а если видели вдалеке кого-нибудь из учителей, то убегали за несколько домов, где только и чувствовали себя в безопасности, если, конечно, поблизости не было мальчишек.
К седьмому классу мои неприятности достигли максимума: я уже почти ничего не понимала ни в одном школьном предмете, на уроках отвечала исключительно невпопад, а когда учителя после этого ставили мне двойки, мама меня наказывала, отбирая книжки и крича. Но по-настоящему я испугалась, когда мне стали грозить тем, что оставят на второй год. Добровольно добавить ещё двенадцать месяцев к этому ужасу я просто не смогла бы!
Наша классная руководительница, Людмила Анатольевна, вероятно, была обязана не допускать появления в классе таких безалаберных учениц, как я. И чтобы смягчить угрозу возможных репрессивных мер, она сказала как-то:
— Раз ты не можешь самостоятельно разобраться со своими проблемами, я попрошу одну из лучших учениц класса позаниматься с тобой теми предметами, с которыми у тебя идут дела хуже всего.
«То есть, кроме физкультуры», — невесело подумала я, но вслух спросила:
— И кого вы отрядите мне в помощь?
— Твою подружку Лизу Ардановскую.
Ого! Оказывается, Ардановская — «одна из лучших учениц класса»!
— Хорошо, — пробормотала я, глядя в пол, — ставьте Ардановскую. Но только завтра. Или послезавтра…
— Ну, конечно, не сию секунду, — ответила Людмила Анатольевна и великодушно отпустила меня домой.
Пришлось сесть за учебники и задуматься. «Я учу все эти вещи наизусть, — думала я, — но я не знаю, почему они устроены именно так. Надо разобраться, и тогда я всё запомню правильно».
Из всех школьных уроков наименьшее отторжение у меня вызывала биология — вероятно, потому что её вёл Валентин Сергеевич, такой старый, что у него просто не получалось ругаться на наш класс достаточно громко. Взяв учебник, я впервые решила его прочесть от начала до конца и понять смысл заданной на завтра темы.
Главы учебника оказались очень разными: одни довольно понятными, другие — такими сложными, что я никак не могла взять в толк, что же такое в них говорится. Приходилось переспрашивать у мамы, но она не помнила школьные уроки и вместо ответа дала несколько книг, в том числе большущую толстую энциклопедию, которую я с трудом удерживала в руках. Постепенно дело пошло веселее, и через несколько часов я уже почти понимала, что к чему. Решив, что никто в школе не удивится, если я опять не сделаю домашнее задание по алгебре и русскому, я решила остановиться на достигнутом и легла спать.
Следующий день принёс закономерный результат: двойку по алгебре, двойку по русскому и первую за несколько лет пятёрку — по биологии. Мама была так удивлена, что даже забыла меня наказать за двойки, и вечер я посвятила следующей цели — геометрии…
Процесс осваивания школьных предметов продолжался долго и с непрекращающимися сложностями, однако, седьмой класс я окончила успешней шестого: без двоек и даже с тремя четвёрками. Лучше других наук мне давались биология, физика, история и литература. Хуже, но не безнадёжно дела обстояли с алгеброй, географией, геометрией и русским языком. Полное отсутствие прогресса наблюдалось лишь с английским языком, где я с трудом балансировала на грани между тройкой и двойкой. И всё же, к середине восьмого класса учёба впервые в жизни стала мне даваться довольно легко, я внезапно почувствовала себя потрясающе умной, а для самообразования брала в школьной библиотеке учебники по всем предметам для всех классов. Кроме этого, я купила в магазине институтские учебники по языкознанию и философии, и хотя почти ничего в них не понимала, носила их всюду с особой гордостью, демонстрируя одноклассникам предполагаемую силу моего интеллекта.
Но отношение ни моё к ним, ни их ко мне от этого не поменялось. Я по-прежнему ни в чём не участвовала, ни с кем не общалась и проводила всё своё время, запершись в комнате с книгами, а если меня подкарауливали на переменах или после уроков — колошматила в полную силу своих обидчиков; отчего они, по-моему, были даже рады. Мне было, в общем-то, всё равно, что делать: избивать очередного противника, проверяя на нём правильность учебника по анатомии за 10-11 класс, или читать книгу по антропогенезу, никак не объясняющую того, почему одни человекообразные обезьяны превратились в людей, а другие, несмотря на школу и восьмой класс, так и остались обезьянами.
В конце концов, моя подружка Лизка Ардановская, которая всегда хотела быть лучшей во всём, подошла ко мне и сказала:
— Старостина, вот скажи мне честно: зачем тебе это всё надо? Я понимаю: сначала ты была двоечницей, и у тебя постоянно были какие-то неприятности. А теперь-то что? Ты что-то задумала?
— Ничего я не задумала, — ответила я, — просто читаю разные учебники, да и всё.
— А почему тогда тебе больше всех надо? Почему ты носишь эти дурацкие институтские книги в школу? Что ты хочешь доказать и кому? Ты думаешь, ты самая умная, а другие люди — хуже?
— Нет, не хуже. Откуда я знаю, почему они не читают книжки по языкознанию, — ехидно улыбнулась я.
— Тебя никто никогда не будет уважать, Соня, — поборов эмоции, сказала Лиза, — Потому что ты живёшь среди людей и никого не уважаешь. А если бы ты была нормальной, то не мешала бы никому и жила, как все живут.
— Вот ты так и живи, а я посмотрю на тебя.
Лиза побледнела так, словно её ударили. «Ну, ты и гадина!», — читалась по её лицу. Впрочем, зная мою волшебную способность легко, непринуждённо и без каких-либо угрызений совести ударить человека, она заставила себя ничего не говорить; расправы не произошло.
— Я так и думала, что с тобой всё понятно! — с вызовом ответила она и убежала как можно скорей, чтобы я не успела её ударить.
Я не собиралась её догонять: Лизка была мне не нужна. Но мы всё равно продолжали дружить: и ей, и мне надо было общаться хоть с кем-то, с кем можно поговорить на одном языке.
6
Шло время. Москва и жизнь в ней постепенно менялись — в основном, в лучшую сторону. На улицах начали убираться, линию высоковольтной электропередачи спрятали под землю, а пустырь на Самаркандском бульваре застроили многоэтажками. Открылись новые магазины, в которых продавались многочисленные качественные товары, и куда было приятно заходить (первая наша коммерческая лавчонка под названием «Елена», тем не менее, продолжала влачить своё жалкое существование). В школе давно уже преподавались новые предметы — москвоведение, основы безопасности жизнедеятельности. А с тех пор, как мама стала работать бухгалтером в магазине, у меня даже появились карманные деньги, и я впервые могла, например, купить себе шоколада или мороженое. Но вместо этого я продолжала тратить деньги на книги; но только теперь, исчерпав все ресурсы ближайших торговых точек, я ездила за ними в центр города.
Одной из примет времени были также войны с учителями (раньше мы на такое бы не осмелились). Многих лидеров нашего класса преследовала мысль о том, что учителя слишком много лезут в нашу жизнь, и дети имеют право на что-то другое, но на что — никто не знал. Конечно, можно было не отвечать на вопросы типа «где ты провела выходной?», но на деле это проявлялось в каких-то странных всплесках анархизма. Мы пытались срывать и прогуливать уроки, а потом с грехом пополам писали контрольные, чтобы не получить низких оценок в четверти; однажды какой-то мальчик из параллельного класса даже украл классный журнал, и его исключили из школы. Конечно, это стихийное сопротивление ровным счётом ничего не меняло. К тому же, все знали, что наша классная руководительница Людмила Анатольевна близко дружит с некоторыми мамашами и даже курит с ними в кабинете по праздникам. Впрочем, я не особенно участвовала во всех этих акциях протеста: ну чего могло быть интересного в моих выходных, кроме двух серий «Секретных материалов» поздно вечером в субботу.
Снова вошли в моду джинсы клёш и джинсовые комбинезоны, топики кислотных цветов (у меня был лимонный), а после того, как «Мумий Тролль» с песней «Владивосток 2000» провёл всю зиму на первой строчке двадцатки Муз-ТВ, все стали слушать музыку. Появились рэпперы, металлисты, рейверы, гранджеры; к джинсам клёш добавились черные футболки и балахоны с изображением разных групп. И если прежде драки носили, в основном, межличностный характер, то теперь их смысл был группировочный: то «металлисты ходили на рэпперов», то в каком-нибудь дворе столкнулись «кони» и «мясо» (кто из них болельщики «Спартака», а кто «ЦСКА», я так и не смогла запомнить). Но и здесь, ни в чём не участвуя, я постоянно оказывалась крайней: мои одноклассники могли мне простить, что я состою в противоборствующем лагере, но то, что я не принимаю их отношений, они не могли мне простить никак, и уж в этом-то Лизка Ардановская была стопроцентно права.
Следуя примеру одноклассниц, я завела дневник, в котором за всё время написала всего лишь одну строчку: «Мечтаю быть старше», чтобы скрыть даже от себя жуткую депрессию и одиночество. Через несколько лет выяснилось, что меры предосторожности были не напрасны: мама, тайком прочитавшая мой дневник, была очень раздосадована, что даже наедине с собой я оказалась настолько скрытна.
Потом дневники неожиданно и бесповоротно оказались вытеснены: у всех девчонок появились анкеты из дикого количества вопросов типа «кто в нашем классе тебе нравится?» и «что ты думаешь о хозяйке анкеты?». Исчерпав возможности близких и далёких подруг, мы добивались заполнения у мальчишек, рассматривая данную ими информацию чуть ли не как агентурную и тщательно скрывая, что только ради этого, может быть, и составлялась анкета. Благодаря этому в классе укреплялась незримая сеть симпатий и антипатий, лидерства и антагонизма. Одна лишь я принципиально не писала никаких анкет — потому что меня не волновали ничьи симпатии и антипатии.
Если в семь лет я ощущала себя несчастной, но ничего с этим поделать не могла, то в четырнадцать у меня было уже достаточно сил, чтобы как-то с этим бороться. Но поскольку, что именно надо делать, я не знала, толку всё равно никакого не было, а острота чувств только усиливалась. Я жила без прошлого, на которое можно было бы с радостью оглянуться, без в какой-либо мере осмысленного настоящего и в ожидании будущего, от которого, тем более, ничего хорошего ждать не приходилось. И поскольку выхода из сложившейся ситуации не было, в то время я часто думала о самоубийстве. Я знала, что мне не хватит духу выпрыгнуть из окна, и строила планы о сверхдозе снотворного, но после первой и единственной попытки, тщательно подготовленной путём долгого накопления денег на таблетки и штудирования фармацевтической литературы, я благополучно проснулась и пошла, как обычно в школу. Всё это не добавило мне счастья и заронило серьёзные сомнения в том, что моя жизнь позволит мне так просто от неё отделаться.
И тут всё мгновенно изменилось — буквально за несколько секунд. В солнечный мартовский день, как обычно, не предвещавший ничего хорошего, мальчишки опять подкараулили меня после уроков и стали кричать вслед разные обидные слова, провожая, таким образом, до самого дома, благодаря чему получали, по-видимому, невероятное удовольствие. То удаляясь, то приближаясь, не давая мне возможности вступить в открытый бой, эти садисты страшно действовали на нервы — и прекрасно знали это. Но когда до спасения оставалось лишь пересечь обледеневший двор, один из них, самый подлый и жестокий, подкрался ко мне сзади и изо всех сил толкнул. Я упала плашмя вперёд и ударилась так сильно, что закружилась голова; подняться с места самостоятельно у меня просто не получалось. Совершенно потрясённая и раздавленная своим поражением, я молча сидела на грязном асфальте и смотрела, как разбегаются мои мучители; по лицу грязной струйкой стекали слёзы и кровь…
Именно в эти минуты я впервые почувствовала себя слабой, но это была благородная слабость: с удивлением и тревогой я, наконец-то, поняла, что я — женщина…
Придя домой, я налила себе чаю, села за стол и крепко задумалась. Новая роль немедленно вызвала массу новых ощущений. С одной стороны, я впервые увидела в себе что-то, что сама могла бы в себе оценить достаточно высоко. С другой стороны, я осознавала риск того, что женщиной чувствую себя только я, а для всех остальных так и осталась вздорным подростком с учебником лингвистики в руках. Впрочем, уже через несколько дней мой внутренний мир пришёл в равновесие, и я смогла несколько лучше оценить преимущества моего положения.
Быть женщиной оказалось непривычно, но интересно. Например, выяснилось, что женщинам не только не нужно драться, но окружающим мужчинам полагается их защищать и добиваться благосклонности путём благородного служения, а не с помощью неожиданного удара кулаком по лицу. Оказалось, что свою внешность можно сделать какой угодно — с помощью туши, помады, одежды и кучи других мудрых мелочей (на эту тему я по несколько часов в день общалась с соседкой тётей Варей, чтобы она рассказала, как лучше всего перешить мамину блузку или какие духи чем пахнут). Таким образом, можно было войти в любую роль, а главное — заставить верить в эту роль окружающих.
Разумеется, чтобы расплатиться сполна за годы обиды и унижения, я решила сделать себя самой лучшей, и, как только начались каникулы, согласно привычной мне академической формуле, первым делом вместо новых учебников по философии купила ворох женских журналов. К первому выходу в десятый класс школы мне оставалось лишь проявить долю воображения и применить довольно богатый арсенал технических средств, изученный и опробованный за лето.
Конечно, сначала я ужасно боялась провала. Но, войдя на порог школы, я поняла, что волновалась зря: окружающие искренне меня не узнавали. Девчонки с удивлением и завистью смотрели вслед, а мальчишки обсуждали друг с другом мою внешность, когда думали, что я этого не слышу. Что касается наших учительниц, то они просто ушли на второй план, и я впервые почувствовала, что хватка школьной диктатуры действительно ослабевает.
Должно быть, мои одноклассницы тоже старались ходить нарядными и накрашенными — насколько им позволяли деньги и вкус. Как и я, они казались себе женскими существами, но я в корне отличалась от них, ибо, играя придуманные мной роли, продолжала, в то же время, оставаться собой — храброй и благородной в том смысле, как я это понимала — в общем, оставалась такой, какими они никогда не были. И не было ровным счётом ничего удивительного, что я не хотела иметь с ними дела. Особенно была мне неприятна Лизка Ардановская, готовая, кажется, на всё, чтобы мальчишки обращали на неё внимание. Изнывая от любопытства, она заваливала меня глупыми вопросами, но я не мучила себя излишними обязательствами и по-прежнему не предпринимала попыток войти в доверие ни к ней, ни к кому-либо — хотя и старалась, по возможности, поддержать диалог, если обращались лично ко мне.
И всё-таки праздника я не чувствовала. Конечно, я с удовольствием ловила на себе восхищённые взгляды, но, сказать честно, это было не то, к чему я стремилась: любви, которая могла бы меня спасти, всё не было и не было. Нет, я не выдумывала принцев, я просто хотела, чтобы нашёлся человек, способный меня понять и защитить от этого ужаса вокруг. И мне было бы действительно хорошо, если бы он обнял меня и сказал: «Пойдём отсюда». Честное слово, я пошла бы куда угодно, лишь бы ничего не брать с собой…
Всё вокруг было мелко, избито и никчемно. Мне казалось, я знала лучшие времена, хоть уже их и не помнила. Но для того, чтобы подняться над тем, что вокруг, надо было ещё целый год с лишним подчиняться данным учебным обязательствам. «Зато потом, когда я окончу школу, — думала я, — обязательно уйду отсюда, из этого мира, и выберу себе то, что мне нужно на самом деле!».
Но, мечтая о любви, я ничего не рассказывала об этом подругам. И в первую очередь — Лизке, уже однажды предавшей меня.
7
Тем временем, в нашем классе готовились к вечеринке, посвящённой шести ребятам, дни рождения которых выпали на летние месяцы. Наша классная руководительница, Людмила Анатольевна, позволила накрыть стол в кабинете химии; после чая с тортом предполагалась дискотека. Раньше все эти мероприятия я старалась пропускать — как из-за нелюбви к одноклассникам, так и из-за нелюбви к танцам (у меня никогда не было магнитофона, и при общем недостатке музыки в жизни я придерживалась совершенно абстрактной теории, что люблю Вивальди). Теперь ситуация была совсем иной: мне надо было произвести впечатление, и я не собиралась упускать свой шанс.
Мероприятие началось довольно официозно — с поздравительной речи Людмилы Анатольевны и приглашения перед дискотекой съесть хотя бы по куску торта и выпить хотя бы по кружке чая. Тем не менее, мальчишки уже возились с магнитофоном и кассетами. На чай и торт ушло не более получаса, после чего свет погасили, включили музыку, и Людмила Анатольевна отправилась допивать чай в кабинет физики. Мы же носились и прыгали, как могли: всем хотелось новых ощущений, да и вообще элементарной свободы.
Я не любила и не умела танцевать, но тут же оказалась в центре внимания, в результате чего была вынуждена некоторое время идти против принципов и плясала изо всех сил. Некоторым мальчишкам это явно нравилась, но я не торопилась одаривать их благосклонностью.
Мимо меня прошла Лизка Ардановская со своими подружками.
— Сонька, пойдём, покурим?
— Можно и сходить! — ответила я так, словно ходила с ними курить при каждом удобном случае. Конечно, курить я не собиралась, но это приглашение было неплохим поводом сменить на время обстановку…
Мы вышли из здания школы и повернули за угол. Девочки достали сигареты, закурили, предложили мне.
— Спасибо, не хочу, — отказалась я.
Завели разговор о какой-то губной помаде, которая совершенно не держится и вообще не стоит тех денег, за которые продаётся. Впрочем, было не совсем ясно, служат ли иллюстрацией низкого качества её следы на фильтрах сигарет, но в любом случае, и сигареты в руках моих одноклассниц, и разговоры о помаде выглядели довольно жалко на фоне грязной стены школы и мусора вокруг. Я заметила, что Лиза очень смешно откидывает назад свои длинные белые волосы, когда курит, чтобы случайно их не опалить.
— Девки, а давайте выпьем! — предложила она и достала из сумочки какую-то бутылку, но этикетку в сумерках было прочесть довольно трудно, да и в английском языке я по-прежнему была не сильна.
Предложение не вызвало возражений.
— Это ликёр, он сладкий, — сказала Лиза, наливая немного и мне.
Пойло оказалось совершенно невыносимым на вкус. С трудом заставив себя его проглотить, я поняла, что больше не выдержу ни одного глотка, и стала анализировать своё состояние в поисках ответа на вопрос, опьянела ли я, или ещё нет, но кроме тошноты никаких признаков аномального состояния не было. Все снова закурили, и я подумала, что, наверное, сигареты придуманы именно для того, чтобы заглушить вкус алкоголя, но закурить духу не хватило.
— Надо бы ещё, — сказала Лиза и налила ещё по глотку всем девочкам, кроме меня: должно быть моё лицо заявило о впечатлениях красноречивей, чем я могла бы об этом сказать словами.
Больше курить не стали, побоявшись, что наше отсутствие будет рано или поздно замечено внимательной Людмилой Анатольевной. Попытавшись состроить невинный вид, мы вернулись в школу и осторожно зашли в класс, в котором кто-то с кем-то уже обнимался. Нашего непродолжительного отсутствия никто не заметил…
Лиза выходила на улицу ещё несколько раз то с одними подружками, то с другими, и к вечеру уже с трудом передвигала ноги, чему способствовало как выпитое и выкуренное, так и высокие каблуки. Но это было бы ещё ничего, если бы её не начало тошнить.
Я вывела Ардановскую на улицу и стала ждать, когда ей, может быть, станет лучше.
— Я пьяная дура, да? — бормотала она, размазывая слёзы — Ты такая умная, тебя все любят, а я пьяная дура, стою здесь, такая заплёванная и несчастная, и реву, реву, реву… А что мне скажет мама? Что мне вообще делать?
— Иди домой, Лиза, — ответила я, — любые дети рано или поздно впервые напиваются. Твоя мама должна тебя понять, если она не полная идиотка.
— Я… боюсь… — рыдания возобновились с новой силой.
— Ладно, я тебя провожу. Только не реви, как бегемот, ты и так выглядишь неважно.
Лизка попыталась привести себя в порядок, насколько это было возможно без зеркала. Я взяла её под руку, в другую руку схватив обе наши сумки, и мы пошли домой, стараясь держаться мест потемнее, чтобы нас не было видно.
— Как стыдно… как же стыдно… — вполголоса всхлипывала Лиза, но плакать в голос всё-таки перестала.
Мы дошли до подъезда и никем незамеченные поднялись на восьмой этаж.
— Подожди, не звони, — остановила меня Лизка, — я должна собраться с силами.
Мы вышли на балкон, и на холодном ветру она почувствовала себя не так плохо. На улице было совсем темно, и только огни внизу освещали нехитрый городской пейзаж — двор, детскую площадку, школу, несколько многоэтажек.
— Я больше никогда так не буду, — шептала Лиза, не думая об абсурдности даваемого обещания, — никогда, никогда, никогда…
Она сама позвонила в квартиру; дверь открыла мама. Сделав первый шаг, Лиза вдруг побледнела и неловко прислонилась к дверному косяку — от тёплого воздуха ей разом стало хуже. Лизкина мама всё сразу же поняла и набросилась на меня, как на возможную соучастницу преступления.
— Сколько она выпила?
— Я не знаю!
— Нужен нашатырный спирт…
Лиза с усилием выпрямилась.
— Мама, я в порядке… — пробормотала она.
— Снимай туфли, раздевайся и иди в постель. Завтра поговорим! — тон Лизиной мамы был столь неподдельно угрожающим, что даже я, не имеющая никакого отношения к их семье, немного испугалась.
— Не ругайте её, Ирина Сергеевна, пожалуйста! — взмолилась я, — это было в первый раз, и ей было так плохо, что она уже сама себя наказала!
— Ладно, я подумаю, что делать, — ответила Лизкина мама, — спасибо, что привела домой эту разгильдяйку.
— Спасибо! До свиданья! — ответила я и, не желая продолжать неприятный разговор, побежала к лифту.
Я недолго переживала: всё-таки никто не заставлял Лизку пить ликёр в таких количествах, да и я не обязана была её дважды спасать — провожая до дома и защищая от мамы. Эта логичная мысль, наконец, сняла с меня нервное напряжение, и я вдруг почувствовала себя немного мудрее, уверенней и сильней. Даже моя мама, когда я вернулась, заметила это и спросила:
— Что это ты такая гордая ходишь, словно медаль получила?
— Ничего. Хорошо повеселились! — ответила я, не вдаваясь в подробности, и, по обыкновению, закрылась в комнате. Читая книгу по истории Америки, я, действительно, почувствовала, что, выдержав этот день, достойна награды.
8
День шёл за днём, я постепенно привыкла ко всеобщему вниманию. Мне казалось, что теперь я смогу спокойно выдержать два года обучения в школе, оставшихся до аттестата и свободы. Почему-то я была уверена, что только окончание школы откроет мне дорогу к настоящему счастью.
И всё же моя спокойная уверенность в себе прекратилась буквально в долю секунды, когда однажды на перемене я увидела Его — с гитарой, в компании старшеклассников. Ещё ничего не зная об этом мальчишке, даже его имени, я вдруг увидела в его лице что-то удивительно прекрасное, дикое и влекущее — и сама не заметила, как подошла ближе.
У него была потрясающая внешность: светлые длинные волосы, серые глаза и что-то ломанное, нервическое в профиле, но именно этим привлекательное. Запечатлев его образ в сознании, как фотографию, я замерла, как вкопанная; он тотчас перехватил мой взгляд, но испугался его пристальности и, не прерывая разговора с друзьями, перевёл глаза в сторону. Только тогда я заметила рядом с ним белокурую девочку с длинной косой — вероятно, его подружку. Я поспешно выбежала на улицу — растрёпанная и пьяная от первой любви и первой ревности.
Ужасная печаль охватила меня. Я так мечтала о любви, а в ней не оказалось ничего приятного! Вместо радости я ощущала лишь то, что совершенно не владею собой, своими мыслями, желаниями. Я словно прекратила думать, я только и делала, что мечтала — но мечты эти были мучительны своей навязчивостью и очевидной бесплодностью. Как я хотела быть с ним — и как боялась того, что не нужна ему настолько, насколько он нужен мне!
Впрочем, мне хорошо удалось скрыть свою болезнь (ничем иным это и нельзя было назвать). Никто не догадался о моих чувствах — даже тогда, когда я как бы случайно проходила рядом или останавливалась на минуту, чтобы послушать очередную песню.
Как я осторожно выяснила позже, Виталий Ефимов или Ефим (как его называли друзья — красиво и архаично) пришёл в одиннадцатый класс «Б» в этом году. Благодаря обаянию и умению играть на гитаре он быстро завоевал симпатии окружающих и даже собрал совершенно дилетантскую, но очень амбициозную рок-группу, изредка репетирующую у одного из его одноклассников, толстого добряка-армянина Давида Симоняна. В школе каждую перемену Ефим с друзьями просиживали с гитарой на лавочке на первом этаже, пытаясь привлечь внимание окружающих. После уроков друзья покупали пиво и переходили во двор детского сада (того самого, где когда-то мы с Лизкой играли в карты), и концерт продолжался при участии значительно большего количества народа, собирающегося со всех окрестных дворов.
Лизка Ардановская нередко была слушательницей на этих «сейшенах», как их называли сами ребята, хотя лично я находила мало интересного в таком времяпровождении. Музыкальные таланты молодых исполнителей, на мой критический взгляд оставляли желать лучшего, а употребляемое ими количество пива и сигарет могло свалить и слона; и, действительно, к вечеру музыканты вместе с публикой приходили в весьма разгорячённое состояние. Однако, объединяло всех, разумеется не это, а дух общности, построенной на совместных интересах, не соответствующих требованиям родителей и школы, но отвечающих личным предпочтениям каждого.
Сначала я не знала, что мне делать. Не имея навыков знакомства и общения с людьми, я стеснялась присоединиться к новой компании и после уроков уходила в дальнюю часть школьного двора, где залезала на дерево и часами сидела, мучаясь своей неразделённой любовью. Но на третий день моего сосредоточенного одиночества, возвращаясь из школы позже обычного, Лиза случайно застала меня на дереве, и мне пришлось срочно соврать, что у меня депрессия и вообще болит голова.
— Это потому что ты одна всегда, — ответила мне Лиза таким тоном, словно я снова стала подшефной ей троечницей, — когда сидишь одна, то никто тебя не видит и не говорит, какая ты на самом деле прикольная. Вот я себя чувствую классно — никаких депрессий! Пошли сегодня на тусовку, там круто.
Я слезла с дерева и пошла с Лизкой, удивляясь неожиданной заботе с её стороны. «Наверное, она просто благодарна мне за то, что я помогла ей в той истории со школьной вечеринкой», — подумала я и, успокоившись, перестала искать в поведении подруги скрытые смыслы.
Вместе с Лизой я стала каждый день ходить во двор детского садика, где собирались наши рок-звёзды и их поклонники общим числом в десять-пятнадцать человек. Обычно мы рассаживались по каким-то странным металлическим штуковинам, вбитым в землю, друг напротив друга. Большинство ребят сразу же открывали выпивку и пускали бутылки по рукам; так же пускались по кругу сигареты. Кто-нибудь доставал гитару, садился на одну из железок, подложив под себя чехол (иначе было бы слишком жёстко) и начинал играть. Я, как и многие, предпочитала стоять рядом: всё-таки так было немного удобнее, да и какое это имело значение рядом с любимым человеком.
Если Ефим брал в руки гитару, я поворачивалась в его сторону и позволяла себе смотреть на него, не спуская глаз, хотя исполняемую им музыку выдержать было, откровенно говоря, тяжело. Когда песня заканчивалась, я отводила взгляд и начинала обсуждать что-нибудь с Лизкой, но в глубине души догадывалась, что Ефим успел меня заметить, и от этого день не казался прожитым зря. Уже позже я узнала, что он знает меня в лицо и по имени, и ждала, что ему захочется как-то отреагировать на мои появления. Так и вышло: однажды он сам подошёл ко мне.
В тот вечер, как всегда, Ефим сидел в компании друзей и пел свои заунывные, слегка похожие на вой песни. Доиграв одну из них, он лениво отставил гитару и стал прохаживаться рядом, а, я, как обычно, отвернулась от него и продолжила прерванную беседу с Лизой. Но что я испытала, когда поняла, что он идёт ко мне — не передать словами! Приступ страха охватил меня, и когда он подошёл уже совсем близко, я с ужасом почувствовала, что во мне вдруг словно распрямляется какая-то неудержимая пружина, и я ничего не могу сделать, и мне сладко, сладко, сладко…
Я даже не сразу услышала его слова. Ефим что-то говорил о своей рок-группе.
— Послушай. Это наш третий альбом! — гордо сказал он, протягивая мне аудиокассету.
Я машинально взяла предлагаемое и пришла в себя лишь от ощущения непривычного предмета в руках. «Третий за какой-то месяц совместного общения? Эти ребята плодовиты, как кролики!», — подумала я.
— Спасибо, — сказала я таким голосом, будто только что научилась говорить.
— На усмотрение Вашего здоровья, — с претензией на оригинальность ответил Ефим и, одарив меня лучезарной улыбкой, отправился обратно. Он явно наслаждался тем, что произвёл на меня впечатление.
С бешено бьющимся сердцем, даже не пытаясь попрощаться с подругой, я бросилась домой, к зеркалу, но, не заметив никаких изменений в своей внешности, постепенно успокоилась. «Глупая любовь», — думала я, бездумно глядя на полученную аудиокассету — «кто бы мог подумать, что это такое неудобное чувство…».
9
Из вежливости Ефим не стал расспрашивать меня о впечатлениях от записи на следующий же день — хотя и бросал пристальные взгляды, словно пытаясь понять что-то по выражению моего лица. Однако, на третий день он уже ждал меня на крыльце школы, и я имела удовольствие наблюдать за ним все те полторы минуты, за которые можно было, не торопясь, подойти поближе.
Он был очень честолюбив, мой возлюбленный. Не удивлюсь, если он уже видел себя потенциальной рок-звездой, будущим кумиром миллионов. Однако, для того, чтобы позволить себе соответствующую манеру поведения, ему было нужно одобрение масс, которое он стремился получить всегда и везде, в любой безобидной ситуации. Так что в его понимании я была обобщённым персонажем, представляющим интересы всех пятнадцатилетних слушательниц, похожих на меня. Я была нужна ему только в этом качестве, и его не волновало, что слушательницей меня мог назвать только очень смелый человек, а пятнадцатилетних девушек, хоть как-то похожих на меня, я и вовсе представить себе не могла и не собиралась.
«Что ж, ему действительно чертовски хочется знать, что я думаю об этой записи!.. А это значит, что пока он этого не узнает, я буду ему нужна», — мелькнула у меня иезуитская мысль, и я тотчас с удовольствием забыла прослушанную накануне на Лизкином магнитофоне чепуху, скверно записанную и ещё хуже спетую.
— Прости, я послушала только одну песню, — извиняющимся тоном произнесла я и добавила, пытаясь войти в роль рок-фанатки, — но это круто.
— А какую? — живо заинтересовался Ефим, пропустив мимо ушей мою неизбежную фальшь.
— Первую, — ответила я и, стараясь не терять уверенности, стала рассказывать что-то о поэзии Тарковского, придумывая половину на ходу. После уроков мы возвращались из школы уже вместе…
Все песни Ефима составляли собой компиляцию из каких-то знакомых ему слов и образов, не имеющую особого смысла, но исполняемую с большим пафосом. Музыка также не баловала разнообразием аккордов и удачно гармонировала с заштампованной речью, изобилующей какими-то «дорогами», «окнами», «венами» и прочим словесным хламом, перепетым кумирами Ефима уже не один десяток раз. Хвалить это творчество было трудно, и мне приходилось после каждого разбора полётов добавлять какую-нибудь невнятную похвалу, вроде подслушанной мной фразы, что «у вас крутой драйв».
На кассете было четырнадцать песен — мне хватило их только на две недели с небольшим. Зато всё это время Ефим после уроков встречал меня на крыльце школы, а потом проводил в беседах со мной чуть ли не целые вечера — то приходя со мной вместе на тусовку, то просто гуляя по улицам. Так, сама того не желая, я прослушала курс лекций по истории советской и пост-советской рок-музыки, а точнее — почему в наше время от неё почти ничего не осталось.
— В нашей стране всё началось с Гребенщикова. Макаревич был хорош только поначалу, а потом опопсел. И Гребенщиков бы опопсел, если бы не «Русский альбом». Ещё Летов был нормальный: «Русское поле экспериментов» и «Прыг-скок» — это классика.
— Он тоже опопсел?
— Нет, подался в коммунисты и стал петь всякую ерунду про Ленина. А Янка, которая с ним пела раньше, не дожила, с моста бросилась, тоже была из наших. Ещё, кто мне нравится — это Шевчук, «Чай-Ф», ну «Алиса», «Нау» и «Кино», естественно. Но это, всё-таки всё немного не то. Кто по-настоящему врубался в русский рок — так это Башлачёв.
— А что произошло с ним?
— Он выбросился из окна. Никто не знает, почему. А его жена, Настя, была беременная. И он погиб, так и не увидев своего сына, который родился через несколько месяцев.
— А почему?
— Что почему?
— Почему он бросился из окна, хотя ждал рождения сына?
— Странная ты, Соня! Разве у по-настоящему творческого человека может быть лёгкая судьба?
— Ну, не знаю. По-моему, вы с ребятами живёте легко и беззаботно, занимаетесь тем, что вам интересно. А тяжело вам только, если переберёте накануне.
Ефим пожимал плечами и начинал с новой силой рассказывать о тернистом пути рок-музыканта, а я шла рядом с ним и думала, как же можно так искренне восхищаться человеком, который прыгнул в окно для своего собственного облегчения, оставив в этом страшном мире любимую женщину с ещё не родившимся ребёнком — брошенных на произвол судьбы и беззащитных.
И всё же, хотя у нас не было почти ничего общего, я, видимо, нравилась ему. Правда, Ефим не раз давал мне понять, что ему интересны люди, только похожие на него самого — но рок-музыку я едва переносила, песен не писала, а общение с людьми и вовсе давалось мне с большим трудом.
Правда, чушь, которую я несла о его песнях, приносила ему удовлетворение, и он относился к ней со всей серьёзностью.
— А ты могла бы написать статью о нашей музыке? — спросил как-то раз он меня.
— Не знаю, я никогда не писала никаких статей, тем более, на такие серьёзные темы. Мне кажется, у меня получится хуже, чем когда я тебе об этом говорю.
— А что, было бы здорово, если б ты написала такую статью, а мы бы её отнесли в «Рок-сити» или ещё в какой-нибудь журнал. Там бы её живо напечатали! Или даже просто — сделали бы свой школьный музыкальный журнал.
— Нет, Ефим, я не могу так — взять и написать…
Поверив, что я действительно не способна на статью о его группе (разумеется хвалебную — и именно потому невозможную), он стал меня регулярно приводить к своим соратникам и заставлял пересказывать то, что я ему плела — но понимания это не встречало. Особенно его друзья бесились в моё отсутствие — но их слова всё равно становились мне известны от Ефима и, реже, от Лизы. «Рок — это музыка протеста, а не предмет болтовни юных ботанок, не слышавших даже Гребенщикова», — возмущались одни. «Эта девчонка просто хочет тебя окрутить и развалить нашу группу», — негодовали другие. Но я не была избалована хорошим отношением к своей персоне во все времена и не обращала внимания на сплетни. Главное было, что Ефим относился ко мне с сочувствием и время от времени ворчал на приятелей, что они ничего не понимают в русском роке, и вообще он их давно перерос в творческом и духовном плане.
И всё же надо было что-то придумать: если я действительно не могла себя заставить писать статьи, мне надо было представлять для Ефима ценность хоть в каком-то творческом аспекте. И тогда однажды я вдруг, сама не понимая, что несу, брякнула:
— А я стихи пишу.
— Стихи?… — Ефим не скрывал удивления, — а можешь показать?
У меня душа ушла в пятки, но всё-таки я пробормотала:
— Конечно, могу. Я их принесу. Но только завтра. Или послезавтра…
10
Вернувшись домой уже под вечер, я спряталась в своей комнате в состоянии глубокой задумчивости.
Я совершенно не представляла себе, как пишут стихи. С одной стороны, поэзия должна быть искренней и честной. С другой — поэзия всегда иносказательна и обязательно аутентична, не похожа на то, что писали прежде. И ещё надо писать о самых главных, значимых вещах, излагая мысль уверенно и интеллектуально — потому что в стихах должна быть своя философия, как у того же Тарковского. А уж рифмы, размер, звуковая гамма и количество слогов в строке — это же вообще джентльменский набор любого поэта… Да, сочинять стихи — это не такая уж простая штука!…
Открыв блокнот на чистой странице, я решила для начала написать сначала хотя бы какие-нибудь слова, чтобы немного самой разобраться в том, что я вообще хочу сочинить.
«ЛЮБОВЬ» — это слово в моём блокноте появилось первым, но сразу же было зачёркнуто. Нет, так писать — слишком прямолинейно и очевидно. Я совсем не хочу признаваться в любви, я сама её боюсь!…
«ПУСТОТА». Может быть, самое главное — то, что мне не хватает Его? Но я же раньше жила без любви и вполне это выносила. Нет, пустота здесь ни при чём. Зачёркиваем.
«ДУША». Стоп. Что такое вообще — душа? Это кто-нибудь внятно смог объяснить? Или хотя бы я сама точно знаю, что это? Нет, «душа» — совсем уж абстрактное и бессмысленное слово…
Я продолжала придумывать и зачёркивать слова, не замечая, что постепенно становлюсь полным отрицанием самой себя, и скоро от меня вообще ничего не останется, что не было бы взято под сомнение. К счастью, сама не заметив как, я уснула, уронив блокнот на пол, и отброшенные мной слова больше никак не напоминали о себе.
Проснулась я оттого, что настало утро, а я всё ещё не написала ни строчки. Но тут, к счастью, всё произошло само собой — без мыслей, эмоций, как-то очень быстро и почти механически — видимо, за счёт вечернего самоистязания. Схватив блокнот, буквально за несколько минут я написала следующие слова:
Горизонтом подоконник
подпирает небосклон…
Мой несчастный не-любовник —
не-паломник, не-шпион,
ты, чудесный мой воитель,
совершенный, как цветы
на чудесном лазурите
пишешь солнечные нити
молчаливой красоты…
Я поднять глаза не смела,
и, отмерив жизнь кивком,
очертила тонким мелом
свой печальный Рубикон:
безделушечка, пластмасса,
позабытый парадиз,
пробуждение — и сразу
газа синяя гримаса,
незадачливая жизнь…
Знай, во мне убит прохожий —
отражение витрин,
и стекает по рогоже
переплавленный кармин,
размывает кожух вены
ядовитая слюна…
я могла бы жить, наверно —
но со мною неизменно
лишь беззвучная луна…
Дописав последнюю строчку, я бросила блокнот в сумочку и побежала в школу. Я не могла опаздывать, зная, что Он — уже там…
Подойдя к решётке, ограждающей школьный двор, я всё же остановилась, чтобы в последний раз перечесть написанное и убедиться в факте его существования — почти невероятном для меня. Однако, проходящие мимо люди мне мешали, и чтение грозило затянуться. Наконец, убедившись в своём одиночестве, я полностью погрузилась в написанное.
— Это твои стихи? — вдруг услышала я сзади.
— Да, мои. Нехорошо из-за спины подглядывать! — ответила я, слегка обиженная раскрытием своей тайны.
Позади меня стоял совершенно незнакомый долговязый старшеклассник: слезящиеся глаза, растрёпанные белые волосы, неприятная улыбка, постоянно сползающие близорукие очки — в общем, не красавец.
— Прости, — извинился парень, — я хочу с тобой поговорить.
— О чём? — удивилась я.
— О твоих стихах. О том, как ты их писала. Что ты хотела ими сказать.
Я вдруг почувствовала себя так, словно совершила какое-то непредумышленное преступление, и вот теперь мне придётся за него отвечать.
— Меня зовут Павел, — смущённо добавил он, — извини, я не хотел ничего плохого… просто я люблю стихи, и… в общем, мне стало интересно…
Я, наконец, почувствовала себя уверенней.
— Соня, — представилась я и довольно неуклюже подала ему руку, которую он тотчас, к моему удивлению, поцеловал.
— У тебя хорошие стихи, — не забыл он сделать комплимент, — ты, наверное, долго к ним шла.
— Да, — просто ответила я, не став уточнять, что путь к ним лежал отнюдь не через поэзию и какое это по счёту стихотворение в моей жизни.
— И всё же они у тебя бездушны.
— Вот как? — удивилась я, припомнив, что слово «душа» было вычеркнуто мной только в третью очередь.
— Плохие поэты всегда оправдывают себя тем, что пишут от души. Но если у человека плохо с мозгами, то его душа тоже оказывается мелкой и никчёмной, он — животное. А когда стихи пишут люди со светлой головой, с такими людьми всегда светло.
— Это, наверное, комплимент? — удивилась я. Мне никак не удавалось припомнить в своей жизни ни одного человека, который излагал бы такие странные мысли в такой причудливой форме.
— Нет, не комплимент. Это признание того, что тебе чуждо человеческое… в том количестве, в котором оно свойственно остальным.
Я не смогла сдержать улыбку — ведь он даже не подозревал, какие бури во мне бушуют. В то же время, меня, конечно, очень забавляла его манера говорить. Он выглядел довольно нелепо, этот Павел — но, определённо, знал о жизни что-то такое, чего я не знала совсем или, может быть, только ещё догадывалась.
— Хорошо, — подумав, решилась я, — я поговорю с тобой о своих стихах. Но только сначала я должна сделать с ними то, ради чего они были написаны.
— Уничтожить? Не торопись! — Павел выглядел очень обеспокоенным.
— Конечно, нет! Я должна показать эти стихи… моему любимому человеку, — сказала я и сама удивилась тому, как прозвучали со стороны эти слова — «любимому человеку».
— Очень хорошо, — удовлетворился моим ответом Павел, — Главное, никогда не уничтожай ничего, что не представляет угрозы твоей жизни. Поверь, это очень неразумно… как собаку обидеть, например.
Я невольно вздрогнула. Обидеть собаку — это было низко.
— Черт побери! Через минуту звонок, — закричал Павел и опрометью бросился в сторону школы, оставив меня в полнейшем недоумении.
Я опоздала на физику, но, казалось, этого никто не заметил. Открыв учебник на нужной странице, я погрузилась в размышления — и впервые за долгое время не о Ефиме, а удивительном моём новом знакомом. Почему он даёт такие странные советы? И, главное, почему он вообще даёт мне советы? Неужели только из-за этих стихов?
— Софья! Ты готова ответить домашнее задание? — строго спросила меня Ирина Кирилловна, явно пытаясь застать врасплох, но я вызубрила эту тему ещё в прошлом году, и рассказывала урок уверенно, не переставая думать о занимающих меня делах.
— Садись, пять, — пробормотала сконфуженная физичка, не сумевшая задать мне ни одного вопроса, и тридцать две пары глаз посмотрели на меня с неприкрытой завистью. До конца урока оставалось ещё целых тридцать пять минут…
После уроков мы с Ефимом встретились, как всегда, на школьном крыльце, но отправились не в прогулку по окрестностям, а в пустующий кабинет литературы. Читать там стихи мне казалось предпочтительнее, чем на грязном дворе или у захлёбывающегося уличным шумом проспекта. У Ефима, конечно, не было возражений: он с лёгкой иронией относился к перспективе чтения стихов тет-а-тет в школьном кабинете, воспринимая это как забавную авантюру.
Я декламировала своё единственное произведение в мрачной и слегка загадочной манере — мне казалось, что от этого произведение выиграет. Однако, по-видимому, я и так перестаралась с выразительными средствами: к концу стихотворения мой бедный слушатель уже не скрывал своей растерянности.
— Я в шоке… — пробормотал он, пряча глаза — ты гений какой-то…
— Ну, неправда! — вырвалось у меня. Столь лёгкая победа мне казалась слишком большой несправедливостью для такого искушённого и опытного мужчины, каким мне казался Ефим.
— Правда, — он поднял на меня задумчивый взгляд, — ты гений. Я никогда не встречал таких людей, как ты, и мне остаётся только молча смотреть на тебя. И любоваться… — он улыбнулся с едва заметной тенью грусти — Так любуются морем. Или небом. А я буду любоваться тобой…
Я вдруг неожиданно испытала чувство, как если бы пробежала очень быстро метров пятьдесят, а потом внезапно остановилась, как вкопанная. Мне вдруг стало ясно, что, добившись столь значимой для меня цели, я теперь просто не знаю, чего хотеть ещё… И всё же, я понимала, что заварив эту кашу, я должна сама её закончить — разом всё разрушив или, наоборот, усугубив.
Я соскользнула с парты, на которой сидела и, подойдя к Ефиму на минимально допустимое этикетом расстояние, взглянула в его глаза.
— Любуйся… — разрешила я и сделала, наконец, то, что так хотела и так боялась…
Свидетелями дальнейших трёх часов нашего пребывания в кабинете были только портреты Пушкина, Гоголя и Толстого.
11
Это было волшебно! Прекрасно! Неописуемо! Я была так счастлива в тот день, что меня, кажется, даже немного пошатывало, когда я шла домой, прогуляв с Ефимом до самого вечера. «Ещё! Поцелуй меня ещё!», шептала я ему, и это безумие начиналось сначала — в его подъезде, в моём, на тайной лавочке, где когда-то я впервые познакомилась с Лизкой Ардановской. Дойдя до дома, мы развернулись обратно перешли Ташкентскую улицу и углубились в такие дебри, где нас вряд ли мог бы встретить кто-нибудь из знакомых; там целовались снова.
— А знаешь, — Ефим как-то странно посмотрел в сторону от меня, — а ведь у меня никого до тебя не было.
Я поборола удивление: мне казалось, что он должен был пользоваться всеобщим успехом.
— А эта блондинка, с косой? — удивилась я, — разве она никогда не была твоей подружкой?
— Нет, совсем нет. Она же просто наша клавишница.
«Надо же», — подумала я, — «Какая глупая штука ревность: видишь в первой попавшейся женщине врага… но как же странно: получается, что сейчас он испытывает то же, что и я?». Это было неожиданным открытием.
— А ведь у меня тоже никого до тебя не было, — ответила я, и тут, клянусь, мы оба почувствовали, что теперь нашим достоянием является нечто большее, чем просто любовь: нас объединило ещё и общее взросление. Мы словно доверили друг другу свои главные тайны и теперь, тем более, не могли друг друга предать.
Стемнело окончательно. Я ни разу раньше не задерживалась так сильно, возвращаясь домой. Конечно, мама могла считать меня либо шизофреничкой, либо инопланетянкой, но от домашнего скандала это всё равно вряд ли бы спасло. Я начала нервничать, и, видимо, это было заметно.
— Что такое, любимая? — заботливо спросил Ефим.
Наконец, мы нашли силы попрощаться, и я побежала домой. Дрожащими руками я открыла дверь и, не помня себя, сразу же бросилась в свою комнату, больше всего на свете боясь выдать маме своё первое и самое дорогое счастье. Сидя у окна, я смотрела на своё улыбающееся лицо, отражённое в стекле, и думала о том, что теперь не захочу мириться со своей прежней жизнью…
Проснувшись, я побежала в школу с таким предвкушением нового дня, которого не испытывала никогда — ведь там был он, мой Ефим! Я шла по асфальтовой дорожке, что-то так увлечённо напевая, что даже не сразу заметила ожидающего меня у школьного забора Павла.
«Сейчас поздоровается и спросит, какова реакция моего любимого человека», — усмехнулась я. Вместо этого, даже не поздоровавшись, Паша спросил меня о том, чего я ожидала меньше всего.
— Скажи, ты написала эти стихи, потому что тебе было хорошо?
Я вспомнила все свои тогдашние сомнения и размышления о том, что любовь не приносит удовольствия, и отрицательно покачала головой.
— Нет, мне было в тот момент не очень хорошо. Точнее, мне было совсем не хорошо.
— То есть, тебе было плохо?
Я знала, что такое плохо, и, улыбнувшись, более уверенно заявила, что мне было совсем не плохо.
— Любую вещь проще понять и принять, разложив её на составляющие, — Паша говорил, глядя куда-то в сторону, без тени назидательности, и словно сам с собой, — Когда тебе плохо, ты воспринимаешь каждый элемент своей боли по-разному, и в результате боль отступает. А если счастлива — то, наоборот, не даёт обольщаться, потому что потом обязательно будет хуже.
— В любом случае?
— В любом случае. Потому что ни плохо, ни хорошо подолгу не бывает.
— А если я буду делать так, чтобы стало хорошо?
— Старайся, не старайся — без толку.
Такой подход в свете событий прошедшего дня меня совершенно не устраивал, и я сама не заметила, как рассказала ему всё — и про стихи, и про то, как я зачёркивала слова, и про то, что сказал Ефим, когда я прочла ему написанное. Выслушав мою историю, Павел поправил непослушные очки, чем снова вызвал у меня улыбку.
— Что ж, мне легко тебя понять — ведь я неплохо устроен для понимания тебя. У меня нет души, я — машина. Я ни люблю, ни ненавижу — я наблюдаю. Я абсолютно аморален, потому что мне тоже чуждо человеческое… Ты не боишься меня? Вижу, что не боишься. А вот обычные люди — боятся или недолюбливают. Это одно и то же.
Я призадумалась. Диковинные идеи, определённо, давали пищу для размышлений.
— Мне кажется, это пройдёт, — ответила я, — со мной тоже это было. Но потом я увидела, что я — женщина. И всё прошло, я счастлива.
Он внимательно на меня посмотрел, словно пытаясь убедиться в том, что я действительно так счастлива, как говорю, но в этот момент я довольно плохо представляла себя со стороны и никак не могла понять, с кем ещё можно спутать совершенно и всесторонне счастливого человека.
— А у тебя есть душа? — вдруг спросил он.
Я с искренней досадой махнула рукой.
— Ну, Павел, я же не знаю… я не могу сама это знать… и вообще… я же сказала тебе: я не понимаю, что такое душа.
Павел, казалось, меня не слышал, и я подумала, что сказала что-то не то.
— Я… влюблена, — добавила я, не чувствуя уверенности в том, что он это замечает.
— Да разве это важно, что ты влюблена — равнодушно ответил он, и мне стало понятно, что ему действительно это не важно.
— Но это важно для меня! — возмутилась я.
— Извини, я сделаю одну небольшую ошибку, — сказал он, словно не слыша, и пытливо посмотрел мне в глаза — без тени улыбки, как-то чересчур внимательно.
— Боже… — вырвалось у него, — у тебя же… твои глаза… — он явно пытался найти нужное слово, чтобы объяснить своё удивление и, в то же время, не обидеть.
— Ну, скажи, скажи же, — я уже злилась от его нелепости.
— Соня, в твоих глазах нет ничего женского… даже человеческого ничего нет… у тебя глаза какого-то зверя… хищника.
— Нет… нет… — испуганно прошептала я, уже начав вспоминать что-то однажды забытое; вместе с подавленными воспоминаниями воскресал и пережитой ужас. Подавив желание закричать от страха, я бросилась к решётке и вцепилась в неё изо всех сил, словно она могла меня спасти…
Мои воспоминания, к счастью, так и не оформились во что-то конкретное. Приступ страха длился всего лишь несколько секунд и прошёл без следа.
— Не надо было мне этого делать… — сокрушённо произнёс Павел и направился к школе.
— Погоди, — остановила его я, — не уходи. Ты мне нужен.
— Нужен? — он был, кажется, удивлён.
— Да, — подтвердила я, сама не очень понимая, что говорю, — мне кажется, я в опасности. Я сама себе не верю. Павел, мне сейчас нужен друг.
Он остановился и снова поправил очки.
— Хорошо, я сделаю, как ты хочешь, Соня. Я буду твоим другом.
— Пошли, — сказала я и, решительно взяв его за руку, пошла к воротам школы. Мне надо было ему ещё многое рассказать…
В тот день я ничего не стала говорить Ефиму о знакомстве с Павлом — просто забыла. На следующий день я подумала, что, может, и не стоит ему пока об этом рассказывать: откуда мне было знать, что такая дружба между женщиной и мужчиной не вызовет у него ревности.
Тем более не было смысла рассказывать о новом друге Лизе Ардановской. Она-то уж точно меньше всех верила в то, что отношения между представителями разным полов не обязательно должны приводить к обоюдному влечению.
Так моя дружба со странным одиннадцатиклассником стала моим маленьким секретом, о котором мало кто подозревал, кроме, разве что, первоклашек из начальной школы, часто видевших нас вместе у школьного забора.
12
Моя мать быстро заметила, что я стала реже появляться дома и не скрывала недовольства. Как-то вечером, когда я пришла в особенно блаженном состоянии духа, она подошла ко мне и напрямую спросила:
— Ну, и где ты шляешься целыми днями?
— Гуляю, — ответила я.
— С кем?
— Одна.
— Ну-ну, — мать посмотрела на меня с нескрываемой ненавистью, — Знаем-знаем, как это бывает. Погуляешь так одна, а потом принесёшь выродка в подоле, и что я с вами двумя делать буду, в детский дом сдавать?
Я посмотрела на неё и вдруг почувствовала, что передо мной стоит совершенно чужой человек, к которому я не имею никакого отношения, кроме его собственных угрызений совести.
— Не беспокойся зря, — спокойно ответила я, проходя мимо матери в свою комнату, — когда я выйду замуж и рожу ребёнка, ты первая обрадуешься.
— Поумней сначала, а потом замуж собирайся!
Я обернулась. Мать смотрела мне вслед таким странным взглядом, что я вдруг словно увидела всю свою биографию как-то по-новому, со стороны: случайная беременность в восемнадцать лет, замужество за неспособным к семейной жизни мальчишкой со двора, нежеланный ребёнок, постоянные скандалы, развод, необходимость зарабатывать за себя и дочь…
Я не была ни в чём виновата, и это знали мы обе.
— Могу определённо пообещать тебе одно: я постараюсь тебе не мешать, — тихо ответила я и закрыла дверь, чувствуя себя так, словно меня вывели на улицу и опозорили при всех.
…Ефим сильно изменился после того вечера в кабинете литературы. Он прекратил петь песни в коридоре первого этажа школы. Он стал реже общаться со своими друзьями на тусовке в детском саду, а когда похолодало, вообще почти перестал туда ходить. Он даже перестал пить пиво, хотя я его специально об этом не просила, да и вообще ничем не показала своего скептического отношения к алкоголю.
Но, что самое удивительное, сократив общение с друзьями, он стал реже разговаривать и со мной, только молча ходил по пятам, провожая мои движения восхищённо бездумным взглядом. Точно таким же взглядом он смотрел на меня и тогда, когда мы оставались вдвоём после уроков: от того, были мы наедине или нет, в нём словно ничего не менялось…
Друзья Ефима не испытывали ко мне нежных чувств, а к концу осени и вовсе возненавидели за то, что мой возлюбленный без сожалений и размышлений пренебрегает их сообществом. Впрочем, рок-группа продолжала репетировать дома у Давида и сама же себе устраивала там концерты — то есть, с уходом Ефима в его компании мало что поменялось. И всё же, было очень хорошо видно, насколько миф о коварной женщине, предательски разрушившей плодотворный творческий союз, был выгоден многим из них для оправдания пустоты своей жизни — я постепенно становилась роковой легендой…
Особенно бесновалась белокурая девочка с косой, Надежда — одноклассница Ефима, которую я мельком заметила ещё в первую встречу с ним. Именно она чаще всех хвалила песни Ефима и громче всех убеждала окружающих в его загубленном таланте. И хотя её предвзятость казалась мне очевидной, похоже, окружающие верили ей, а не мне.
Мой друг Павел не был осведомлён обо всех подводных течениях в окружающем меня мире, но о многом догадывался и искренне сопереживал.
— Тебе хорошо сегодня чувствуется? — спрашивал он меня вместо приветствия.
— Хорошо, — улыбалась я.
— Тебе уютно, Соня? Ты не мёрзнешь? — настаивал Павел с маниакальной навязчивостью.
Приходилось отвечать, что мне уютно и что я тепло одета. Только после этого он с видимой неохотой переходил на интересную мне тематику — но совершенно не так, как бы я хотела слышать о Ефиме.
— Жаль, что тебе нужен именно этот индивидуум. На мой взгляд, он уступает тебе настолько, что я бы лично его просто бы не заметил, — однажды сказал он.
— Но ты же не девушка, — возмутилась я, — как ты можешь оценить достоинства мужчины?
— Какая разница? Я без труда могу представить себя девушкой!
— Неужели?
— Хочешь, попробую?
— Попробуй!
Павел закрыл глаза, застыл на месте и постепенно полностью ушёл в самосозерцание.
— Всё, представил. Я смоделировал в своём сознании женское восприятие, эмоции и даже женскую сексуальность. И сейчас я себя представляю девушкой буквально на сто процентов!
Я покачала головой.
— Зато я тебя не могу представить девушкой.
— Ну, не знаю… В общем, как бы это ни было, я думаю, что ему скоро станет скучно — как бы он сейчас ни восторгался тобой. И это — только полбеды, потому что у него нет воли, он полностью отказывается от того, что раньше было ему дорого и близко — а значит он потенциальный предатель… Так что на твоём месте я просто пошёл бы домой пить чай с вареньем. Ты же наверняка любишь варенье?
Я не хотела пить чай с вареньем.
— Паша, я люблю его…
Мой друг лишь пожал плечами.
— Я принесу тебе вишнёвого варенья. Вкусного! Хочешь? — сказал он и, действительно, принёс следующим вечером банку вишнёвого варенья, дурашливо напевая Михаила Щербакова: «А ты ужасно занята, ты ешь вишневое варенье — и на земле его никто не ест красивее, чем ты».
Я не знала, как благодарить Пашу. Ему и в самом деле от меня ничего не нужно было — лишь бы мне было уютно, тепло и «хорошо чувствовалось». Но Ефим, в то же время, беспокоил всё больше и больше — и не столько немым восторгом, сколько полной и разительной переменой своих интересов. Пожалуй, Павел был в чём-то прав: очень уж ненадёжным кажется человек, так легко и без особой нужды отказывающийся от дела своей жизни.
Но Ефим никак не комментировал происшедшую с ним перемену. Он шёл рядом со мной рядом по улице и нёс какую-то жуткую околесицу, которую считал не только средоточением мудрости, но и великим откровением, ниспосланным ему при помощи (да-да!) моего поэтического дара.
— Ты гений, — говорил он, шагая со мной по Волгоградскому проспекту, — ты свет, который укажет мне дорогу. И я буду у тебя учиться жизни, настоящей жизни, а не всей этой дряни. Я понял, что мир управляем! Он не только плод воображения, но и плод нашего создания. И если мы что-то очень хорошо представим, то это и станет реальностью, жизнью. А значит, пришло время думать о чудесах!..
— И как ты представляешь себе это на практике?
— Никак! Это абсолютно непрактично, но это знание сделает нас самыми счастливыми на Земле!
— Если ты меня сейчас поцелуешь, — отвечала я, — я и так буду самой счастливой женщиной на Земле.
Он останавливался сам, останавливал меня и набрасывался с поцелуями — прямо посередине тротуара. И хотя мне это нравилось, находясь рядом с ним, я всё равно не сомневалась в том, что он сумасшедший.
13
Следующим утром под моим окном выпал первый снег. Проснувшись от звонка будильника, я села у окна и несколько минут смотрела на то, как по нехолодному ещё воздуху кружатся первые лохматые снежинки. И хотя в этом мне виделся дурной знак, я уже ничего не боялась. Я знала главное: что я люблю и любима.
Важно было уйти в школу до того, как мама проснётся для того, чтобы пойти на работу. Это снижало вероятность утреннего скандала по итогам предыдущего вечера. Ну а с вечером сегодняшним — ничего, как-нибудь уж разберёмся!… Так что, как правило, я быстро пила свой утренний чай и выбегала из квартиры. Потом были обычные несколько минут в лифте, несколько секунд вниз по лестнице и, наконец, самое ранящее и сладкое — выход на улицу, предвкушение скорой встречи с любимым.
Осень в Москве — вообще едва ли не самое неприятное время года. На улице не морозно, но уже сыро и грязно, и от частых перемен погоды постоянно хочется спать. Раньше в такие дни мы с Лизкой постоянно сидели друг у друга в гостях и осторожно расспрашивали друг дружку о жизни и об отношениях с одноклассниками и одноклассницами.
В ту пору Лизка любила готовить и постоянно к моему приходу изготовляла что-нибудь новенькое — то с помощью мамы, то сама. Но к девятому классу кулинарные интересы моей подруги отошли на второй план, и теперь Лиза предпочитала приглашать меня не столько домой, сколько на лестницу подъезда Давида Симоняна, где теперь постоянно торчали завсегдатаи детского садика, коротая время пивом, сигаретами и отборной матерщиной.
Периодически у соседей Давида не выдерживали нервы, и тогда они начинали грозить вызовом милиции, но, по большому счёту, до серьёзных неприятностей дело никогда не доходило. Лишь однажды пьяный мужик с другого этажа выбежал с топором и стал кричать, что всех зарубит, а первым — «хача с четвёртого этажа» (под которым понимался Давид Симонян). Но мы быстро убежали, мужик успокоился и, вероятно, впоследствии уже ни разу не напивался до такого состояния.
Основным преимуществом лестницы Давида было то, что там всегда можно было встретить кого-нибудь из знакомых. И хотя обычно меня это не привлекало, я понимала, что Ефиму хочется общаться с друзьями, да и, сказать честно, в районе было настолько скучно и некуда пойти, что подъезд был иногда просто отдушиной. Кроме того, там часто бывала Лиза, бескорыстно кормящая меня новыми слухами.
Мы появлялись в подъезде, как правило, к часам четырём-пяти — когда большая часть компании была в сборе. К нашему приходу большинство ребят уже стояли, прислонившись к стене, попивая пиво и куря; у Давида же было любимое место на верхней ступеньке лестницы, где он сидел с гитарой, перебирая струны.
— Герой-любовник пришёл! — язвительно перешёптывались девчонки, но вслух проявлять сарказм побаивались: Ефим был известен как тот, кто за словом в карман не лезет.
Давид начинал петь что-нибудь из русского рока, что вроде бы всем нравилось и было широко известно, но я всё равно чувствовала в его репертуаре скрытую издёвку. Да и вообще, мне не нравились все эти песни с названиями типа «Она жуёт свой Orbit без сахара», «Сладкая N», «Безобразная Эльза» и, особенно, «Я на тебе, как на войне».
Ефим курил вместе со всеми, но пиво не пил. Обменявшись с друзьями новостями дня, он находил какой-нибудь повод, и мы спускались на этаж-два вниз, поцеловаться, после чего либо возвращались обратно, либо, не прощаясь, уходили из подъезда гулять. В сущности, в нашем районе было настолько некуда пойти, что даже лестница Давида служила неплохим развлечением.
Как я уже говорила, было немало людей, которые считали нас с Ефимом едва ли не врагами. Но постепенно наши счастливые лица стали раздражать даже наших друзей, большинство которых ещё не имели опыта взаимной, а главное, счастливой любви. «Что они хотят нам доказать?», — говорили люди за нашими спинами, но даже если бы нас спросили об этом в лицо, я бы вряд ли нашлась с ответом. Постепенно мы перестали ходить в подъезд и проводили время в бесцельном блуждании по окружающим улицам.
Занятие это было малоприятным, а нередко опасным. Вечером в нашем районе становилось темно; неподалёку от кинотеатра собирались в кучу старшие ребята, некоторые из которых уже отсидели по сроку в колонии. Встреча с ними была нежелательна; но к таким юным и легкомысленным бестолочам, как мы, местные уличные авторитеты относились снисходительно, в худшем случае, заставляя лишь сбегать за пивом.
Вскоре мы нашли какие-то кусты между двумя домами, где нас не было видно, и обычно сидели там часами (любимая лавочка моего детства осенью, когда кусты сбрасывали листья, слишком хорошо просматривалась). Но однажды какие-то случайные алкоголики прогнали нас и оттуда, после чего место свиданий нужно было снова менять.
Мы шли по единственной освещённой дороге вдоль двора и думали, куда нам деться, чтобы нас оставили в покое. Идти в гости ко мне было нереально по причине скверного характера моей несчастной мамы; о семье Ефима я тогда ещё совершенно ничего не знала.
— Ладно, — наконец, принял напрашивающееся решение Ефим, — Сейчас я тебя познакомлю со своими родоками. Только ты их не пугайся, они у меня с приветом. Я поэтому к себе даже гостей особенно не вожу.
Мы подошли к его дому — точно такой же 12-этажной башне, как и та, в которой я жила — и поднялись на второй этаж. Ефим открыл дверь квартиры своим ключом и пропустил меня вовнутрь. Тёмная прихожая была завалена каким-то хламом, и я чуть было не споткнулась о чью-то обувь, брошенную у порога. Из комнаты далеко впереди просачивалась полоска света.
— Мама! — крикнул Ефим.
Дверь комнаты распахнулась, и на её пороге появилась тщедушная старушка.
— Мама, это Соня. Соня, это Вера Ивановна.
Женщина подошла ближе, близоруко в меня вглядываясь. Я отметила, что она одета, в основном, в одежду, сшитую своими руками. Сбоку от двери, словно подтверждая мою гипотезу, возвышалась огромная и явно очень старая швейная машинка «Zinger», засыпанная кусками ткани и ниток. Рядом к стене были прислонены лопата, грабли и другие, на мой взгляд, не очень уместные сельскохозяйственные инструменты.
— Пошёл бы, угостил деточку чаем. Небось, холодно на улице, — произнесла моя потенциальная свекровь хриплым старческим голосом после некоторой паузы. Ей явно было не больше пятидесяти пяти, но выглядела она на все семьдесят, а то и больше.
— Я сейчас! — сказал Ефим и скрылся в боковой комнате, оставив меня одну.
Я застыла у двери, держа в руках плащ и не зная, куда его повесить.
— Дурак он у меня, совсем дурак, — Вера Ивановна схватила у меня плащ и практически втащила меня на маленькую грязную кухню.
Я уселась на ненадёжно выглядящую табуретку, из-под которой тотчас выполз огромный рыжий кот и подмигнул мне обоими глазами сразу. Вера Ивановна быстрым движением поставила чайник на плиту и зажгла конфорку.
— У Виталика всё не так, — быстро заговорила она, — Друзья злые. Музыка громкая, сатанинская. Всё греховное, злое. Я уж и молилась за него, и свечку в церкви ставила, да всё зря. Видно, Господь решил иначе, или совсем я грешная, раз Он меня не слышит.
Я подняла глаза и поняла, что закопчённое помещение увешано иконами с пола до потолка. Бывать в таких домах мне ещё не приходилось, и потому чувствовала себя очень неуютно.
— Сатана их голосом твердит, — назидательно продолжила Вера Ивановна, — А кто слово истинное слушать не будет, будет слушать слово сатанинское, того душа пропадёт в геенне огненной, и спасения ей не будет. Потому что надо крестом истинным креститься и верить в Бога истинного…
— Мама, хватит, — в дверях появился Ефим, — Соня, пошли ко мне.
— Благослови тебя Бог, деточка, — Вера Ивановна явно огорчилась, когда мы вышли из кухни и направились в ту самую комнату, куда Ефим отправился сразу по приходу в квартиру.
— Моя берлога. Располагайся! — продемонстрировал Ефим свою комнатушку, обклеенную плакатами рок-звёзд и заваленную кучей всякого мусора, из которой ярким элементом выделялась большая красная электрогитара со снятыми струнами.
Ефим проследил направление моих глаз и улыбнулся.
— Это хреновая гитара, она уже года два не играет. Мне её жалко выбрасывать, так что мы её каждый концерт на сцене разбиваем.
Я постаралась побороть удивление, но, видимо, выглядела всё равно несколько озадаченной. Чтобы как-то меня занять, Ефим подвёл меня к стене и стал показывать приклеенные к ней фотографии:
— Смотри, это Янка, это Егор, это Башлачёв…
С чёрно-белых изображений на меня глядели усталые лица людей, объединённых тем, что их внешность стала прилагаться к их песням. Это было грустно — как рассматривать фотокерамику на могилах; да многие из них, как я знала, и так были уже мертвы. Мне стало немного не по себе.
— Странный у тебя иконостас.
— Иконостас — это на кухне. А здесь я отдыхаю…Тебя моя мама не достала своими религиозными закидонами?
— Нет, не особенно.
— Ну, не надо, я-то знаю. По-моему, она достанет кого угодно. Я вот, например, конечно, тоже верю в Бога, но как можно быть такой тёмной и не понимать, что мы просто играем рок? По-моему, это ужасно. А ты веришь в Бога?
«Ну да, про рок он уже спрашивал», — подумала я.
— Я не верю в Бога. Но иногда я доверяю тем, кто в него верит.
Он пожал плечами, видимо, не придав особого значения моему ответу. «Странно, но ведь я была искренней», — удивилась немного я про себя, но вслух ничего не сказала. Мы сели на кровать и стали целоваться, на что без остатка потратили все полтора часа до моего неминуемого возвращения домой.
— Видишь, это ещё сегодня отца дома нет, — извинился за родителей Ефим, — а вдвоём они замучат кого угодно. Так что, Сончик, видимо, судьба у нас такая — шарахаться по улицам и подъездам.
Я согласно кивнула: нам действительно, было некуда деться. Это хорошо понимали и я, и мой любимый, и тут нам было не до реверансов.
14
В декабре температура внезапно упала до минус пятнадцати, и гулять по улицам стало совсем холодно. После уроков мы запирались в кабинете биологии и целовались там до самого вечера; ключ лежал в столе директорской секретарши Елены Викторовны, и нам удавалось его незаметно оттуда брать по мере необходимости.
Как-то за несколько дней до Нового Года мы сидели в кабинете биологии за кафедрой, чтобы нас не было видно из окна; на втором этаже школы заканчивали учиться вторая школьная смена и группа продлённого дня. Если у нас не врали часы, было около восемнадцати тридцати вечера.
— Знаешь, цветик, когда мы вырастем, я хочу взять тебя в жёны, — крепко задумавшись, сказал мне Ефим.
— А я бы и сейчас за тебя вышла, — ответила я.
— Нам не разрешат. Мне шестнадцать, тебе пятнадцать. Придётся ждать, пока мы станем совершеннолетними.
— И что мы будем делать, когда поженимся?
— Ничего. Будем жить, как муж и жена. Нам никто уже не запретит.
— И нам не придётся больше бродить по улицам и прятаться в кабинете биологии?
— Не придётся, — ответил Ефим и закашлялся.
В тот вечер мы много говорили о том, как будем воспитывать детей, сколько у нас их будет, и как мы их назовём. Ефим постоянно кашлял, и я поняла, что это начинают сказываться наши прогулки по декабрьской Москве.
— Ты заболеваешь, — сказала я.
— Нет, — отвечал он.
— Заболеваешь, я же вижу. Мы с тобой, наверное, слишком часто мёрзнем, так нельзя. Давай пойдём в аптеку, купим что-нибудь от простуды, и ты выздоровеешь. Ты обещаешь, что будешь лечиться?
— Обещаю, — с некоторым неудовольствием ответил Ефим, но в аптеку со мной пошёл и лекарство купил.
На следующий день он не пришёл в школу, и я поняла, что заметила его нездоровье слишком поздно. «А где Ефим?», — спросила я Давида Симоняна. «Ты лучше должна знать», — ответил он с ехидной улыбкой, и я поняла, что мне не стоило об этом спрашивать.
Впервые за долгое время я оказалась в школе без Ефима. Было не скучно, было невыносимо нервно — так, словно у алкоголика отняли бутылку или у наркомана заветную иглу. Я едва досидела до конца уроков, после чего, без особого удивления удостоверившись, что закончила полугодие с единственной четвёркой (конечно, по английскому), бросилась домой, чтобы набрать самый прекрасный и гармоничный телефонный номер в мире.
— Ефа! — крикнула я в трубку, — где же ты?
— Болею, Сончик. Всё получилось ровно так, как ты и говорила.
— Я бегу к тебе!
— Не надо, цветик. У меня сейчас дома родители, и мы, мягко говоря, немного не ладим. Я ужасно по тебе скучаю, но если ты сейчас придёшь, будет пожар.
— Но ты хоть лечишься?
— Конечно, лечусь! Подожди дней пять, я приду к тебе сам, и всё будет хорошо.
— Но как же Новый Год? Что мы будем с ним делать? Как отмечать?
— Пока не знаю, цветик. Пожалуйста, не нервничай, я что-нибудь придумаю. У нас с тобой будет лучший Новый Год в мире. Поверь мне!
На заднем плане слышались какие-то крики, и я поторопилась попрощаться, хотя именно прощаться мне хотелось меньше всего. Совсем загрустив, я села у телевизора и стала смотреть какой-то детектив. В отсутствие любимого мне было настолько нечего делать, что я вообще не знала, куда себя применить и чем занять.
Приближение Нового Года мало радовало меня, хотя раньше это был единственный общий для нас с мамой праздник, который мы всегда старались встретить в согласии. Только в этот день в году мне перепадали какие-то новые вещи, сладости, угощения. Даже в день рождения меня так не баловали, как в Новый Год. Но так было, пока я была одна; теперь мне ничего не надо было кроме его рук, его глаз, его волос рядом.
Я задремала у телевизора и не успела скрыться в своей комнате до того, как мама пришла с работы. Застыв у входа, она смотрела на меня с удивлением — видимо, не ожидала застать дома.
— Здравствуй, — глухо сказала я, вскочив с места и собираясь незаметно проскользнуть в комнату.
— Здравствуй, дочь. Не уходи, давай поговорим. А то вечно ты прячешься где-то.
Я села на диван с таким чувством, словно меня поймали на месте преступления. Мама неторопливо переодевалась в домашнюю одежду, мучая меня тянущимися секундами ожидания всё больше и больше.
— У тебя появился мальчик? — спросила мама, наконец, приведя себя в порядок и сев на стул напротив меня.
Я поняла, что отпираться бессмысленно, и уже ничего не исправишь. Мне оставалось только плыть по течению, по возможности, не переходя из обороны в рискованные контратаки.
— Да, — выдавила из себя я так, словно созналась в чём-то постыдном.
— Расслабься, сядь спокойно, я же не ругаю тебя, — сказала мама именно таким голосом, как если бы она меня ругала, — И где вы проводите столько времени?
Я чувствовала, что соврать что-нибудь правдоподобное уже просто не успеваю, но и полностью правду открывать не хотела.
— Мы гуляем. По улице.
— В такую погоду?
— Да. А когда становится холодно, мы идём в подъезд.
— Какой подъезд? Наш? — не скрыв удивления, спросила мама.
— Наш. Или к нему. Или в пятнадцатый дом, на углу, там тоже тепло.
Мама задумалась. Её интересовало явно не то, в каких конкретно подъездах мы целуемся и сколько часов в день, но логика разговора завела её не туда, куда ей бы хотелось. Впрочем, она сама не знала, как в таких случаях родители разговаривают с детьми, и вдруг я это отчётливо поняла.
— Мама, не волнуйся, — несмело начала я, — у нас ещё не было никакого секса, мы просто целуемся…
Я почувствовала, какое облегчение вызвало у неё это признание.
— Но мы будем предохраняться, — я уже достаточно набралась смелости, — ведь когда-нибудь же это произойдёт, ты понимаешь.
Мама, наконец, обрела дар речи, но сначала выговорила все запасённые по случаю слова, и лишь после них перешла к тому, что волновало лично меня.
— Я надеюсь, что ты всё-таки будешь заботиться о контрацепции. Тебе только пятнадцать! Когда я тебя родила, мне было не намного больше, чем тебе, я была молодая и наивная дурочка. И когда наша бабушка умерла, я осталась одна с тобой, мне никто не помог! Запомни: надо рожать не раньше двадцати пяти! И только замужем! Потому что ещё неизвестно, каким окажется твой муж, с ним надо ещё пожить сперва. Конечно, ты меня обрадовала тем, что у тебя всё-таки есть голова на плечах. Но запомни одну вещь: что бы ни произошло, не дай запудрить себе мозги! Ты пока маленькая, за тебя отвечаю я. А ты ничего ещё не сделала по жизни и отвечать за себя не можешь!
— Обещаю, мама! Я сделаю всё, что ты говоришь! — ответила я и вдруг почувствовала, что на мои глаза наворачиваются слёзы: впервые в жизни мне РАЗРЕШИЛИ ЛЮБИТЬ…
В глазах у меня помутнело, я бросилась на шею к единственному человеку, который худо-бедно, но всё-таки заботился обо мне всю жизнь. Мы обе рыдали — обе от того, что любим друг друга и обе от того, что я стала старше…
Наконец, мама вытерла мне и себе лицо платком и попыталась перейти снова на серьёзный лад.
— Ладно, поплакали и хватит… Ты мне скажи, как мы Новый Год отмечать будем? Ты, наверное, хочешь его встречать не дома?
Я задумалась. Встретить Новый Год с Ефимом было бы фантастическим счастьем. Но, с другой стороны, если бы я ушла к нему в гости (да и куда?), мама бы осталась одна.
— Нет, мама. Я хочу встречать Новый Год дома.
Мама снова посмотрела на меня ласково и снова поборола слёзы.
— Ну, раз будем отмечать вместе, тогда марш в магазин! Надо купить всё заранее, а то тридцать первого на прилавках опять будет перестройка Горбачёва!
…Мы встретили Новый Год так же радостно, как и прежде. Пили шампанское (я — только глоточек), зажигали бенгальские огни. А в начале первого к нам постучались в дверь. Я вышла в прихожую: это был, конечно, Ефим.
— Пошли скорее! Там, рядом, целый мир, космос, пространство!
Мы выбежали с ним на балкон, откуда было хорошо видно город, освещённый фонарями и оглушительно взрывающейся пиротехникой.
— Я люблю тебя! — кричал Ефим с балкона и набрасывался на меня с поцелуями.
— Я люблю тебя! — кричала я, — С Новым Годом, любимый! Спасибо, спасибо тебе за этот подарок!
— С Новым Годом! — кричал в ответ Ефим, кричали в ответ люди откуда-то снизу, кричал в ответ весь этот сумасшедший многомиллионный город, в котором я родилась, и в котором этой ночью я была так счастлива…
15
Лизка Ардановская зашла поздравить меня с Новым Годом третьего января, когда ощущение праздника уже ушло, но у нас ещё были каникулы, а моей маме уже пришлось выйти на работу.
Визит был, похоже, тщательно подготовлен: в новом изящном пальто, итальянских зимних ботинках на меху Лиза выглядела намного нарядней обычного. Смахнув с плеч снег, она прошла в прихожую и застыла с банкой кока-колы в руках с таким видом, словно не знала, чтобы сделать ещё такого, чтобы произвести на меня впечатление.
— Хочешь кока-колы?
— Хочу.
Лиза достала из сумочки платок, тщательно стёрла с банки следы своей губной помады и, критически осмотрев свою работу, протянула мне напиток. Я сделала глоток и дала, таким образом, ей возможность для небольшого тайм-аута.
Мы прошли ко мне в комнату и сели на мою кровать друг на против друга — так, как часто сидели здесь все детские годы. Лиза протянула мне подарок — смешного мехового медвежонка, которому я сразу определила место рядом с подушкой.
— Поздравляю! Пусть этот Новый Год принесёт тебе начало чего-нибудь нового и захватывающего!
Я с удивлением посмотрела на Лизу. С учётом начавшихся в прошедшем году отношений с Ефимом, о чём-то «новом и захватывающем» мечтать было бы несколько странно.
— Спасибо. А тебе я просто желаю счастья, — ответила я и протянула ответный подарок — духи, купленные недавно в ходе изучения магазинов в районе Комсомольского Проспекта.
— Клёво, — похвалила подарок Лизка, но было видно, что мысли её заняты чем-то совершенно другим.
Я не хотела спрашивать, о чём она думает, зная, что она и так всё сама разболтает.
— Поклянись, что никому не скажешь, — попросила Лизка, глядя куда-то в сторону.
— Обещаю, — искренне ответила я.
Мне было некого посвящать в её секреты, но Лиза всё равно молчала — не то не доверяя, не то просто собираясь с мыслями.
— В общем, это довольно странная история. До сих пор не могу поверить, что всё это произошло со мной. Короче, мама отпустила меня гулять до утра, и я пошла на Новый Год сначала к Таньке Дроздовой, а потом к нашей Наташке, уже под утро. У неё родители уехали, и они с братом гуляли всю ночь. Было много народу, но я мало кого знала. Было весело, мы много танцевали, ну и пили, конечно. Знаешь, так здорово, уходить не хотелось — да меня и не ждали дома. Ну и оказались мы под конец на кухне, с бутылкой вина — я, Наташка, её брат (Димка, ты его знаешь), его девушка Лена и друг брата, Антон, старше нас на десять лет. Ну и Димка с Леной так трогательно целовались, все за них радовались, и мне тоже как-то вдруг захотелось, чтобы меня вот точно так же целовали, и все за меня радовались. Я даже чуть не заплакала, так мне вдруг стало тоскливо и одиноко. А Антон это словно почувствовал, обнял меня, и мы так на кухне просидели до тех пор, пока всем не захотелось спать. Тогда Димка с Ленкой ушли к Димке в комнату, Наташка ушла к себе, а мы с Антоном никак не хотели расставаться и сказали, что ещё посидим и посмотрим телевизор. И когда они вышли, Антон меня стал целовать, представляешь!
— Конечно, представляю, — ответила я.
— Нет, всё-таки ты не очень представляешь. Одно дело, когда тебя целует мальчишка из твоей школы с тайной мыслью развести тебя на секс, а другое дело, когда тому, кто тебя целует, уже двадцать шесть лет! Знаешь, это совсем другое чувство. Он ведь такой интересный, с ним поговорить можно, он всё обо всём знает. Рассказывает такие вещи, что хоть всю ночь с ним болтай. Такому мужчине, как только его видишь, сразу хочется доверять!
— Даже если ты его увидела в первый раз?
— Да, даже если я увидела его в первый раз.
Лиза замолчала и стала нервно теребить пальцами край носового платка. Продолжение истории было очевидным, но ей надо было собраться с силами для того, чтобы сделать этот шаг.
— Держи, — я взяла со стола свой платок, тщательно вытерла банку, уничтожив следы уже своей губной помады, и протянула кока-колу обратно.
Лиза отпила несколько коротких глотков и уставилась в банку.
— Мы закрылись в какой-то комнате. Там нам никто бы не помешал, ведь все спали. Знаешь, сначала было ужасно страшно, но он был так заботлив, что я доверилась ему и решила: будь что будет! Ну, и потом он стал так ласкать меня, что уже вообще ни о чём не думала.
— Больно было?
— Да, было. Говорят, в первый раз иначе и не бывает. Но мне… понравилось. Знаешь… как это наркотик, пожалуй. Теперь ужасно хочется попробовать ещё, чтобы почувствовать побольше, когда уже не болит. Не представляешь, с ума схожу, вся голова только этим и забита.
— Не боишься?
— Да нет, чего там бояться: Антон у Димки стащил резинку, чтобы всё было нормально. Я же говорю, он взрослый, не из тех, с кем можно попасть в историю. Тест купила, конечно, на всякий случай. Но всё же, мне кажется, всё обойдётся.
Мы помолчали немного: я думала о Лизе и том, что с ней произошло; Лиза же, вероятно, думала об Антоне. Мне не хотелось делать ответных откровенных признаний, да и рассказывать было, по существу, нечего.
Лиза снова обтёрла край банки платком и протянула её мне.
— Будешь ещё?
— Давай.
Я отпила пару глотков.
— А вы с Ефимом уже пробовали? — последовал ожидаемый мной вопрос, и я отрицательно помотала головой.
— Почему?
— Я думаю, мы ещё к этому не готовы. Должно же пройти какое-то время.
— Совсем необязательно! Ты так всю жизнь прождёшь и ничего не успеешь.
— А я не хочу торопиться. С одной стороны, мне кажется, есть вещи важнее секса. А с другой — ну ты же сама сказала, что одно дело попробовать это с нашими мальчишками, у которых мы, может быть, сами станем первыми, а другое дело со взрослыми мужчинами.
— Значит, будешь ждать? — разочарованно протянула Лизка, не сумевшая найти в моей логике слабого звена.
— Значит, буду ждать, — ответила я и вернула ей вновь тщательно вытертую банку, — Допивай.
Лиза взяла свою кока-колу и поднялась с кровати.
— Ладно, пойду, наверное. Я хотела ещё к Наташке зайти.
— Хорошо, что заглянула! Передавай ей привет!
С учётом поправки причёски, припудривания и тщательного облачения в новое пальто и сапоги, Лизин выход растянулся на добрых десять минут.
— Спасибо, Соня. Ты моя настоящая подруга, кому ещё такое расскажешь! — горячо и, должно быть, искренне поблагодарила меня она.
— Да, действительно, некому, — улыбнулась я и впервые почувствовала, что чувствую к ней какое-то участие.
На ходу допивая кока-колу, Лиза шагнула в лифт. На лице её было мечтательное выражение — и мечты эти были точно не о Наташке, к которой она, якобы, спешила.
16
После Нового года наши отношения с Ефимом перешли постепенно в какую-то довольно спокойную фазу. Родители Ефима разрешили нам встречаться у них дома, чем мы с радостью пользовались: погода становилась всё холодней и мокрее, так что ходить по улице было неприятно. Но оставались наедине мы реже, чем раньше: теперь мы сидели часами на кухне и пили чай. Недолгие минуты уединения были для нас, пожалуй, ещё большим праздником, чем раньше.
Ефим часто говорил о планах на будущее.
— Нам обязательно надо повенчаться, иначе мои родители нас не благословят. Вот как закончишь в школу, пойдём в ЗАГС, а потом сразу в церковь, и будем мужем и женой во Христе, как положено.
Я согласно кивала головой, потому что не могла этого представить, но верила, что Ефим лучше знает, как сделать наш брак счастливым.
Когда нам удавалось отделаться от родителей, мы проходили в комнату Ефима и садились на кровать, но это смущало нас обоих, так что мы обычно просто разговаривали и даже не целовались. В основном, говорил Ефим — на единственную близкую ему тему.
— Проблема русского рока и вообще России в том, что мы уже победили в начале девяностых, и расслабились. А на самом деле ничего не поменялось. Как Летов пел: «Джим Мориссон умер у вас на глазах, а вы все остались такими же».
— А какими все должны стать?
— Такими, как пел Башлачёв! «А под дождём все оказались разные: большинство — честные, хорошие».
— Но почему?
— Потому что всё осталось плохо. Посмотри вокруг: нам же все врут! По телевизору говорят, что всё хорошо, а всё вокруг осталось таким же, как и раньше.
Я не понимала Ефима. Мне казалось, что и до знакомства с ним жизнь была вполне выносимой и даже где-то приятной; но теперь-то было и вовсе другое дело. Я любила всё, что окружало меня, потому что это была часть нашего мира, и даже наш неприветливый район был самым чудесным в мире, потому что в нём жил мой Ефим.
Иногда мы выходили гулять на улицу, но теперь бродили, в основном, по центру Москвы. Ефим ездил на подготовительные курсы Московского Энергетического Института, а я показывала ему свои любимые места, большинство которых находилось по соседству с крупными книжными магазинами, изученными мной за последние несколько лет.
Однажды, когда Ефиму задали на курсах раздобыть какое-то учебное пособие, мы даже вместе пошли покупать книги, но случайно потеряли друг друга у самого входа и отправились в разные отделы. Встретились мы уже у кассы; он — с какой-то книжкой по истории русского рока и собранием текстов Цоя, а я — с томиком Людвига Витгенштейна.
Выйдя из магазина, Ефим убрал свои книги в рюкзак и с любопытством стал рассматривать купленную мной книгу, судя по всему, не особенно понимая её содержание.
— Да, вот в этом я ещё раз вижу то, что ты для меня значишь, — он неуверенно протянул мне книгу обратно, — я всего лишь творческая личность, которая слагает надиктованные мне свыше слова в песни, а потом несёт их сокровенный смысл в мир. А ты — ты моя мудрость, мой вечный разум. Как у Блока — София!
Я с лёгким удивлением начала узнавать знакомые идеи времён Серебряного Века. Это могло означать только одно: что Ефим не только заинтересовался чем-то непривычным для себя, но и принял это непривычное в свой рок-н-ролльный мир, хоть и истолковав по-своему. «Ба, да это же почти революция сознания», — подумала я.
— Дай мне что-нибудь почитать из твоего любимого, — попросил он, когда мы приехали ко мне. Обескураженная, я протянула ему институтский учебник по языкознанию…
Через два дня после начала чтения книги Ефим как-то неожиданно посерьёзнел и затих.
— Тебе, наверное, что-нибудь там сложно или непонятно? Хочешь объясню? — улучив момент, с сочувствием спросила я.
— Нет, что ты, я всё понимаю, — пробормотал он в ответ и замолк.
Ефим перезвонил поздно вечером, когда я уже собиралась спать.
— Я хочу тебе кое-что сказать, только ты не сердись.
— Не буду, — весело ответила я, не понимая, как на него вообще можно сердиться.
— Я завтра не смогу с тобой погулять. Я поеду на курсы и крепко выпью. Я решил, что мне уже можно и выпить, я же не употреблял алкоголя с четвёртого октября.
«И как только запомнил», — удивилась я.
— Можно? — спросил он.
— Ну, да, можно… А что произошло?
«Неужели из-за книги?», — не стала озвучивать своё самое смелое предположение я.
— Нет-нет! Просто завтра Татьянин день. И мы с ребятами с курса будем отмечать. Ну, а поскольку там все много выпьют, я тоже напьюсь и вернусь домой поздно. Такая традиция!
«Как восхитительно запланировано. И даже мне позвонил заранее — отпроситься», — улыбнулась я про себя.
— Да нет проблем, делай, что хочешь. Но ведь день святой Татьяны — это, вроде бы, студенческий праздник, а не школьный? Так при чём тогда здесь ты?
— Ну… пора уже начинать привыкать… — неопределённо промычал в ответ Ефим.
Мы немного поговорили о мелочах и попрощались, после чего не виделись ровно два дня: один день Ефим потратил на праздник, второй — на выход из него. На третий день мы уже снова встретились на крыльце школы, и всё было по-прежнему.
— Ты меня любишь? — с замиранием сердца шептала я, когда мы оставались одни.
— Больше всех на свете! А ты меня? — шептал он.
— И я тебя больше всех! — отвечала я, ощущая себя самым счастливым человеком на свете.
Так мы постепенно окончательно стали одним целым. В нас поверили даже окружающие нас люди — до такой степени, что мы начали пытаться соответствовать этим ожиданиям, и четырнадцатого февраля почти торжественно обменялись подарками в честь дня святого Валентина.
Двадцать третьего февраля я подарила Ефиму дорогой и тяжёлый фолиант «100 магнитоальбомов советского рока», после чего мы просидели весь вечер у него в комнате, слушая Янку Дягилеву. «Любимая, это был настоящий праздник», — сказал он мне позже. «По перекошенным ртам, продравшим веки кротам видна ошибка ростка… По близоруким глазам, не веря глупым слезам, Ползет конвейер песка», — отдавалось у меня в голове.
Восьмого марта Ефим притащил мне домой охапку цветов, чем вызвал у меня едва контролируемый взрыв удивления: не только Ефим, но и никто никогда не дарил мне цветов. Я обняла его и поцеловала, так и не разобравшись, люблю ли я, когда мне дарят цветы. Далее из Ефимова рюкзака была извлечена коробка конфет, и тогда я окончательно почувствовала праздник.
«Спасибо, любимый», — прошептала я ему на ухо, точно зная только одно: что я его девушка, он мой парень, и всё именно так и должно быть…
17
Три месяца весны (а, точнее, два, исключая март) казались мне приятным сном и уже не содержали в себе каких-то ярких событий, представляя собой просто жизнь — такую, какой она, видимо, должна быть у абсолютно довольных жизнью людей.
Но, как и все влюблённые, мы были совершенно слепы. Что-то вокруг нас неуловимо менялось, а мы, полностью погружённые друг в друга, совершенно ничего и никого не замечали.
Пожалуй, я впервые почувствовала, что слишком мало обращаю внимание на окружающую жизнь, только тогда, когда в конце мая Лизка Ардановская внезапно покрасила волосы в рыжий цвет, сделала короткую стрижку и поменяла стиль одежды, отчего стала выглядеть лет на пять старше. Впрочем, если присмотреться, в ней можно было заметить ещё что-то отличающее от себя прежней самым коренным образом: она вообще словно разом потеряла интерес к общению с нашими девчонками и ребятами. Я догадывалась, почему…
Пропал из поля зрения и Паша — ещё в феврале. Однажды я встретила его, спешащего куда-то по зимнему гололёду; он говорил, что собирается поступать в МГУ и боится провалиться на экзаменах.
— Вступительный экзамен — это жертва объективной реальности. А мне такие жертвы даются тяжёло, — говорил он, — ты ведь не только не научишь лошадь разговаривать по-человечески, но и человека не заставишь хотя бы раз нормально поржать.
Я хотела пожелать ему удачи, но почему-то почувствовала, что он станет укорять меня в неискренности, и передумала.
— Мне жалко, что мы сейчас почти не общаемся, — ответила я вместо этого.
— То, что мы сейчас не общаемся, значит только то, что я тебе сейчас не нужен. Впрочем, когда я тебе снова потребуюсь, считай, что этой паузы не было. Я ведь, сказать честно, всё так же подхожу тебе для совместного установления истины. Никогда не забывай об этом!
Он назидательно поднял вверх указательный палец. «Какой смешной — ни слова в простоте», — подумала я и улыбнулась.
В общем, в тихих радостях неспешно приближался конец мая, а с ним и лето — время, когда у меня наступали каникулы, а Ефим заканчивал школу. Я знала, что от этого многое может измениться, но была так счастлива, что совершенно не думала о будущем.
Постепенно пришёл и день последнего звонка; я стояла вместе с учителями и учениками в коридоре, провожая выпускников. Что-то в этом было неуловимо пошлое: так на похоронах прощаются с мертвецами, забрасывая память о них охапками цветов. Меня не интересовали все эти многочисленные незнакомые люди, меня интересовал только мой Ефим.
— Мы поедем ночью гулять в Коломенское и вернёмся только под утро — сказал Ефим, как только сумел пробиться ко мне через толпу. Многочисленные букеты ему явно мешали.
Я посмотрела внимательнее в его глаза и поняла, что он говорит об этом с каким-то неявным подтекстом, но что ему хотелось на самом деле, я понять никак не могла. «Как же остаться с ним — но без его друзей?», — думала я. Надо было мгновенно принимать решение.
— Если не хочешь гулять по городу, можно придумать что-нибудь другое, — с усилием ответила я.
— Зачем же, — ответил Ефим, и тут я удивилась его инициативности, — я могу тебя взять с собой. А в Коломенском есть такие дикие места, где нас никто не увидит.
— Хорошо, — согласилась я, с некоторой тревогой поняв, что он уже давно всё решил, и от меня требуется только согласие на участие в том, что он задумал.
…Конечно, мама не поверила ни одному моему слову по поводу ночёвки у подруги — я бы удивилась, если бы она поверила этому в день последнего звонка. Но, смирившись с моей взрослостью, она уже не могла запретить мне встречаться с моим любимым. И вот я ехала в автобусе с шумными и явно ненавидящими меня старшеклассниками («страшеклассниками», как я их про себя называла) и ужасно волновалась — от того, что происходило, и от того, что ещё только должно было произойти…
Наконец, автобус подъехал к Спасским воротам Коломенского, и люди стали постепенно покидать его душное брюхо. Вышли и мы с Ефимом.
— Пошли, нам сюда, — шепнул он мне и повёл куда-то между деревьев по едва заметной асфальтовой дорожке.
Стояла тёплая, почти безветренная погода, и ночь била наотмашь по всем чувствам сразу, обостряя запахи, звуки, делая контрастнее тонкие тени на земле. Мы почти бежали — куда-то вглубь ночи, мимо церкви Вознесения, словно благословляющей на побег. Наконец, оказавшись у крутого спуска к берегу Москвы-реки, мы остановились. Здесь нас действительно было трудно заметить — тем более, ночью.
Я почти не видела ни другого берега, ни самой воды, но её присутствие ощущалось по лёгкой свежести.
— Холодно? — спросил Ефим и, не дожидаясь ответа, обнял меня.
Я почувствовала, что дрожу — но совсем не от холода, а, скорее, от никак не отступающего настороженного ожидания. Уловив это, Ефим прижал меня к себе ещё крепче, но в объятии его чувствовалась не та сила, которую любишь ощущать в мужчинах, а что-то вроде нервной конвульсии — как у припадочных больных. Застыв в этом нелепом объятии, мы простояли несколько минут, пока я вдруг не почувствовала его руку, несмело ощупывающую моё тело. И если в другой раз у меня бы это вызвало ответную нежность, то сейчас я знала, что он всё решил заранее, и сейчас ЭТО произойдёт! Прямо сейчас, здесь — у невидимой холодной Москвы-реки, возле церкви…
Я вдруг почувствовала себя так, как если бы сильно отравилась — не насмерть, но так, чтобы понять разницу между жизнью и смертью. Я совершенно не хотела того, что задумал Ефим.
— Не надо, — отчаянно прохрипела я, борясь с тошнотой, — лучше не надо…
— Не буду, — поспешно согласился Ефим, всё ещё стараясь не причинить мне вреда больше, чем уже причинил.
— Посмотри, — я показала на церковь, — ты ведь под Богом ходишь.
— Ты же не веришь в Бога, — удивился Ефим.
— Не верю, — согласилась я, — а ты — поверь…
— Как же я поверю, если ты не веришь?
— Поверишь, — я, наконец, перевела дыхание, — вот посмотри на небо, звёзды, реку, церковь — и поверь. Вспомни наш Новый Год: ты же любишь ощущать пространство? Так вот оно, рядом. Увидь себя в нём… и меня…
Я хотела сказать и больше — что космос снаружи и внутри нас так велик и совершенен, что вполне естественно чувствовать перед ним стеснение и стыд — но понимала, что Ефим не знает ни стеснения, ни стыда. Наверное, он испытывал только страх — оттого, что не понимал меня, но выбранное им желание уже стало абсолютной, а значит, в чём-то неосознаваемой, абстрактной целью. Я не могла ничего исправить, хотя мне и хотелось больше всего на свете, чтобы Ефим всё-таки поверил в Бога — хотя бы на одну эту ночь…
— Я не могу, — признался он с виноватой улыбкой, — даже если этого хочешь ты…
— Ладно. Но всё-таки постарайся их сегодня не обижать. Ты же пришёл к ним в гости, — попыталась я найти хоть сколько-нибудь внятное словесное выражение своих чувств.
— Хорошо.
Мне показалось, что Ефим почти успокоился, снова уйдя в своё обычное пассивно-восхищённое состояние — но это было обманчивое впечатление. Снова и снова он пытался касаться меня — как бы невзначай, словно давая мне привыкнуть; снова и снова я убегала от него и начинала свою проповедь…
Мы вернулись к автобусу через несколько часов, совершенно измученные взаимным непониманием. Встречали нас многозначительно пошлые взгляды друзей Ефима, но что они значили по сравнению с другим, одним-единственным отточено ненавидящим взглядом. Я почти физически чувствовала в нём больную, отчаянную зависть, почти воочию видела длинную светлую косу и серо-зелёные глаза, незаметно гипнотизирующие из глубины школьного автобуса…
Приехав домой, я сразу же прошла в свою комнату и, не раздеваясь, рухнула на кровать. «Как же я хочу умереть», — подумала я моментально уснула, чувствуя себя так, словно мне пришлось сделать что-то ужасное против своей воли.
18
Не успели начаться хлопоты следующего дня, как Ефим уже позвонил мне. И хотя я знала, что эта ночь в Коломенском непременно найдёт для него какое-то идеологическое воплощение, мне совсем не приходило в голову, что моя пропаганда веры в Бога и силы природы окажет такое убеждающее воздействие.
— Представь, я уже несколько часов чувствую себя совершенно иным человеком! — радостно сообщил мне Ефим, — ты открыла для меня новое видение мира! И я даже написал песню об этом.
Он схватил гитару и стал петь прямо в телефонную трубку. Несмотря на неважную слышимость, было отчётливо ясно, что новая песня такая же бездарная, как обычно — но, как и прежде, я не имела права этого говорить.
«Моя философия открывает дверь в лето, моя философия улетает на небо», — повторил он несколько раз одну и ту же строчку (видимо, для того, чтобы я её лучше запомнила), после чего, наконец, закончил исполнение.
— Как? — спросил он с надеждой.
— Очень хорошо, — соврала я, надеясь на безнаказанность, — ты же поёшь про пространство.
— Тебе нравится моя новая философия? — спросил он так самодовольно, что я едва подавила в себе возмущение. Как философия может нравиться или не нравиться? Не говоря уже о том, как она открывает дверь или улетает на небо?
— Конечно, нравится, — ответила я.
— Я чувствую, как во мне с каждым днём крепнет дух. Меня ведёт за собой какая-то сила, и сейчас я чувствую себя способным написать самые нужные песни для счастливых людей! Спасибо, спасибо тебе, что ты сумела так во мне разобраться!…
Я стояла у телефона, и чувствовала лишь, как у меня дрожат колени — от сознания того, насколько я всё-таки его не понимаю.
С этого момента, почувствовав однажды страх, я уже никак не могла отделаться от гнетущей неуверенности в себе и окружающем мире. И если сначала я просто не могла переключиться с тягостных раздумий, то со временем я стала ужасно мнительной и, когда рядом со мной говорили о любви, я подслушивала очень внимательно, опасаясь, не обо мне ли с Ефимом это говорят.
Обычно если в жизни происходят такие вещи, о которых нельзя сказать ни своей матери, ни любимому парню, тогда говорят с подругой — но мне общаться об этом было не с кем. Неумение хранить тайны, присущее Лизке, меня страшно раздражало, а другие девочки были не настолько умны, чтобы с ними хотелось обсуждать что-то серьёзное.
К счастью, у меня был ещё Павел — настоящий друг, бескорыстный и понимающий. Но несколько участившиеся разговоры с ним по телефону не добавляли мне спокойствия и уверенности.
— Ты любишь его, потому что хочешь любить? — спросил меня он после очередного бурного признания.
— Я не знаю. Я вообще не думала, хочу ли я любить. Я и представить-то не могу, что могло бы быть как-то иначе.
— Можешь. Но ты вбила себе в голову, что больше не хочешь несущественных вещей — а только главного, сразу, сейчас. Как маленькая, право. Уж можно было бы догадаться, что вся жизнь, в основном, состоит из несущественных вещей; просто слабые люди подчиняются, а сильные — выбирают несущественности по вкусу…
— Паша!!! Мне страшно, успокой меня!
— Нет проблем. Я надеюсь, ты уже доела вишнёвое варенье? И я могу тебя угостить шоколадным пирогом с орехами? И волшебным чаем с жасмином?…
Он появлялся у моих дверей через считанные минуты — с пирогом и каким-то особенным душистым чаем. И, честное слово, уплетая Пашин шоколадный пирог, я действительно успокаивалась. Фантастика! Он действительно безошибочно угадывал то, что мне было нужно — даже если я и сама не знала…
Встречи с Ефимом же, наоборот, радости не добавляли. Теперь он говорил почти исключительно невпопад, словно специально пытаясь придумать что-нибудь максимально абсурдное, чтобы потом выдать за продукт своего незаурядного мышления. Всё это он относил к своей очередной сверхценной идее, «новой философии», как он её называл.
Мне было трудно оставлять его бредовые идеи без комментариев. Он принимал мою вменяемость за упрямство; впрочем, как и я — отсутствие вменяемости с его стороны.
— Ты меня не понимаешь! — обижался он.
— Думаешь, этот бред можно понять?
— Если любишь, то поймёшь! — обижался Ефим.
Постепенно наше общение становилось кошмаром не только для меня, но и для него. Ефим стал сначала отмалчиваться, а потом и вовсе куда-то подолгу исчезать. Возвращался он, судя по рассказам его матери, поздно ночью и едва стоящим на ногах от выпитого.
— Ты что-то скрываешь от меня, — обижалась я.
— Ничего ты не понимаешь! Я устанавливаю контакт со Вселенной!
— По дороге с курсов домой?
— Истине всё равно, где её откроют!
— Но почему бы тогда ей не быть открытой где-нибудь поблизости от меня?
Не имея контраргументов, Ефим отделывался неопределённым бурчанием.
Я всё чаще и чаще чувствовала, что теряю его. Это было заметно как по участившимся ссорам и взаимному раздражению, так и по каким-то одной мне заметным мелочам. Теперь он встречал меня только на крыльце школы, а на переменах почти не подходил, говоря, что занят подготовкой к экзаменам. Всё чаще и чаще он говорил, что занят после уроков, и тогда мне приходилось оставаться одной, мучительно убивая свой досуг телевизором и книгами.
Однажды мы поссорились совсем сильно, гуляя недалеко от Патриарших. Разговор шёл сначала о Булгакове, но потом постепенно тема соскочила на «новую философию», и Ефим опять сделался просто невыносимым.
— Кто владеет истиной, тот владеет миром! — кричал он на всю улицу, размахивая руками, — я знаю все законы бытия, потому что Бог создал мир, а я создал Бога! Это моя новая философия!
Мне надоело его пустое бахвальство.
— Это придумал не ты, а Джордж Беркли, живший в восемнадцатом веке. Ещё он сказал, что «мир — это плод моего воображения». Он, кстати, был не просто философом, он был духовным лицом, епископом Ирландии.
— Сначала он, а теперь и я! И ты меня вдохновила на это! Теперь все это должны придумать, как придумали я и Беркли, и тогда наступит царство Истины, помнишь «Мастера и Маргариту»?
Почувствовав, что я бессильна вернуть разум этому несчастному человеку, поставившему всё с ног на голову ради того, чтобы произвести на меня впечатление, я не выдержала и расплакалась.
— Ты дурак, дурак! — кричала я ему сквозь слёзы, — ты искажаешь и опошляешь одну великую идею за другой! Что тебе сделали Беркли, Булгаков? Почему ты кощунствуешь, хотя сам мне столько раз говорил, что верил в Бога? Неужели в тебя вселились бесы? Гордыня? Ересь? Или это вообще не связано с христианством, и ты просто сошёл с ума? Скажи, зачем? Зачем ты разрушаешь всё вокруг себя?…
— Я просто философ, — самодовольно ответил Ефим, — и хотя ты мой ангел, ты пока ещё просто неспособна понять моих идей. Ты поймёшь их позже…
— Ненавижу!… — закричала я и бросилась к метро.
И хотя уже вечером он позвонил и извинился, я чувствовала, что наши отношения испорчены. Пытаясь побороть отчаяние, я снова читала книги и утыкалась в телевизор, а когда уставала, то подходила к окну и смотрела в чёрное и пустое московское небо. Как всегда, в нём не было ничего; только луна, напоминающая маленький, идеально круглый янтарик едва виднелась через мутную дымку не то смога, не то недостаточно густых облаков.
19
Несмотря на все усилия, моё беспокойство нарастало. Постепенно оно просочилось в сновидения, и увидев впервые такой сон, я по-настоящему испугалась. Но на следующую ночь мне приснилось то же самое, и тут я окончательно поняла, что всё это происходит отнюдь не просто так.
Сны были чёрно-белыми. Как правило, в них я куда-то бежала ночью, под луной, но видела мир как-то снизу, словно опустила голову. Снились запахи, большинство из которых напоминали чем-то запах пота, но настолько слабо уловимый, что приходилось сильно принюхиваться, чтобы опознать их источник. Я не столько пыталась узнать их природу, сколько угадывала значение, и попытки эти вызывали какой-то смутный, абстрактный страх. И всё-таки с каждым десятком метров я приближалась к месту, от которого исходила тревога. Было видно, что в этом месте, пустом и заброшенном, находятся два человека, и опасность исходит именно от них, но лиц их разглядеть я не могла… На этом месте я просыпалась, и всё начиналось сначала, по кругу.
Наутро я взяла с полки книгу Фрейда и попыталась вникнуть в тайну своих сновидений, но было такое ощущение, что австриец ничего об этом не писал: ни один из упоминаемых им символов не имел ничего общего с тем, что я видела. Одна из фраз книги вообще окончательно убила во мне надежду что-нибудь прояснить: «На вопрос о том, может ли быть истолковано каждое сновидение, следует ответить отрицательно». «Похоже, приговор», — подумала я, после чего взяв в руки сначала себя, а затем телефонный аппарат, всё-таки ещё раз набрала знакомый номер. Больше обратиться за помощью мне было просто не к кому.
— Паша?
— А, это ты, Мудрость? — спросил он несколько вальяжно. Перевод моего имени с греческого меня нисколько не развеселил; наоборот, я не была настроена шутить.
— Паша, мне приснился какой-то ужасный сон, и я не в состоянии его себе объяснить. Мне нужно, чтобы ты пришёл и помог мне.
— То есть, даже волшебное вишнёвое варенье уже не помогает? Что ж, это очень печально. Раз так, значит, надо переходить к серьёзным мерам. Незамедлительно!
Он появился на пороге квартиры через пятнадцать минут с таким серьёзным выражением лица, что в другой раз мне стало бы точно смешно. Книга Фрейда, лежащая на столе, не укрылась от его внимания.
— Что говорит доктор Зигмунд? Ничего, как обычно? Что ж, тогда попробую сам. Ляг на диван, прими расслабленную позу и рассказывай.
Я легла на диван, но особенной раскованности от своей позы не почувствовала; наоборот, в этом было что-то неестественное, почти гротескное. «Ладно, не это главное», — попыталась я себя успокоить и стала чистосердечно выкладывать всё, что увидела во сне.
— Да… — Паша не скрывал удивления, — такое приснится — подушкой не отмашешься. Интересно, а себя ты видела в этом сне? Со стороны?
— Нет, — подумав, ответила я.
— А если подумать ведь, всё-таки, немного видела. Например, если ты наблюдала все предметы строго снизу, как бы пригибая голову, это попросту значит, что во сне ты была ниже ростом. Можешь прикинуть, какое расстояние было от земли до твоих глаз?
— Ой, я не знаю. Наверное, около метра. Или даже меньше немного.
— Совсем коротышка, как я посмотрю. Ты быстро бежала?
— Очень. Я, наверное, так в жизни не умею.
— Значит, твой малый рост никак не сказался на ширине твоего шага, или ты передвигала ногами очень быстро. И ещё: ты что-то говорила про запах?
— Да, запах был какой-то животный, что-то вроде запаха пота, но только слабо выраженный, зато я его чувствовала очень хорошо, и он вызывал абсолютно определённые эмоции. Мне надо было как можно скорее придти к тому месту, где пахло, и устранить опасность, исходящую от источника этого запаха. Прямо пахло опасностью, понимаешь?
— Значит, ты, фактически, шла по следу, как волк. А тебе не снилось момента, когда ты становишься ниже ростом?
— Нет, я сразу была такой и больше не менялась.
Паша задумался.
— Всё это похоже на то, если бы тебе снилось, что ты — оборотень, помесь человека и волка. То, что ты описала, здорово похоже на ощущения какого-то крупного хищника.
И тут я всё поняла.
— А собаки? На ощущения собаки это похоже?
— Вообще-то, похоже, — после некоторых раздумий неохотно ответил Паша. Моя версия расходилась с успевшей понравиться ему смелой гипотезой.
— Я всё поняла. Мне просто приснилось, что я — собака. И в этом нет ничего такого уж страшного…
Я села на диван. Надо было хорошенько вспомнить полузабытые события детства, кажущиеся в пятнадцать лет плодом воображения.
— Не знаю, так ли всё это было. Когда мне было пять лет, я не сомневалась, что собаки разговаривают. Так что ты просто послушай то, как я это помню. Похоже, эта история объяснит многое из того, что мне приснилось.
Я рассказала Паше всё, что помнила о грустной истории моего детства.
— Значит, семья у вас была неблагополучная, и папа от вас как раз в то время ушёл… Это должно было сильно сказаться на твоей психике, — задумчиво протянул в ответ Паша.
— Это на первый взгляд. А ты представь, если всё это было правдой, и все эти говорящие собаки действительно существуют, — ответила я, — Может, они в этом сне посылают какой-то знак, знак опасности? Они же рассказали когда-то мне о Лунной Собаке, которая помогает тем, кому уже больше не на что надеяться?
Паша посмотрел на меня с явным сомнением.
— Я как-то больше науке доверяю, чем мифам. Во Фрейде, во всяком случае, намного больше смысла. Так что мне всё-таки кажется, что это тебе приснились подавленные переживания детства, когда тебя лишили самого дорогого — этих собак. А сейчас ты, видимо, боишься потерять своего Ефима и точно знаешь, что есть кто-то, кто больше всего хочет, чтобы ты его потеряла. Потому-то ты во сне и испытываешь ощущение опасности…
Я задумалась. Явных врагов у нас не было, но недолюбливали нас, пожалуй, что все. Но ведь во сне было двое врагов? Или, во всяком случае, двое людей, представляющих опасность?
— Значит, врагов — двое?
— Может, и двое. Если один из них — не ты и не он. А может, эти двое — вы вместе…
Я почувствовала, что от моих снов мне становится страшно уже и наяву. Кто мой враг? Кто наш враг? Я не знала этого, и этим мой сон казался ещё более зловещим, чем изначально. Всё это снова заставило меня уйти в тяжкие раздумья, отчего я, должно быть, стала выглядеть жалко.
— Ладно, хозяюшка, напоила бы ты лучше доброго доктора чаем, — улыбнулся Паша, давая понять, что разговор окончен и больше помочь, чем помог, он уже не сможет.
Я встала с дивана и пошла на кухню, автоматическими движениями налила воду и поставила чайник на огонь, но, включив плиту, не выдержала и, сев за столик, заплакала. Чем бы ни были вызваны мои сны, было ясно одно: что нашему спокойному счастью с Ефимом пришёл конец…
20
Через несколько дней выяснилось что, во-первых, у Ефима одновременно начались выпускные и вступительные экзамены. Во-вторых, он навестил свою старую рок-компанию, в связи с потеплением снова собирающуюся во дворике детского садика — для того, чтобы спеть своё новое творение; но песня никому не понравилась и была объявлена результатом моего тлетворного влияния. В-третьих, постепенно приближался выпускной вечер, и я с тоской думала о том, что мне может на нём предстоять, если повторится сценарий, уже опробованный в Коломенском.
Ефим постоянно был занят подготовкой к экзаменам, и я не могла позволить себе ему помешать. Чтобы как-то скоротать время, я шла гулять в лес, где часами сидела с книжкой на лавочке у пруда. Но читалось мне плохо: у меня никак не выходил из головы непонятный сон про собак. И хотя я, как прежде, ничего не боялась, мне никак не удавалось почувствовать себя уверенно: будущее почему-то представлялось крайне туманным, хотя, на первый взгляд, вряд ли можно было ожидать каких-либо неожиданностей.
— Петушок или курочка? — загадывала я, срывая колосок мятлика. Гадание не приносило столь желаемой определённости: вместо «петушков» и «курочек» у меня получались какие-то гадкие бройлеры с птицефабрики, и всё приходилось начинать с начала.
Наскучив самой себе, я расстилала куртку прямо на траве и смотрела в небо. Небо всегда меня успокаивало не меньше, чем луговые растения, и я могла, попеременно глядя вверх, вбок и вниз, проводить в нашем парке час за часом, но когда количество пьяных в парке в связи с наступившим вечером увеличивалось, и пора было домой, я шла обратно всё с той же тоской, изо всех сил заставляя пройти как можно дальше от дома моего любимого человека.
К сожалению, сколько я ни ждала этого, Ефим почти не звонил мне. А когда звонила я, ссылался на занятость и, что самое странное, даже не пытался рассказать мне, как обычно, о своих ближайших планах — что всё чаще и чаще вызывало у меня тревогу.
Как-то раз в гости ко мне зашла Лиза, но её визит поначалу не принёс мне ни малейшей радости.
— Я так устала, — начала она, сев перед чашкой чая в патетическую позу, не предвещающую ничего хорошего.
— Отчего? — удивилась я, предлагая ей конфеты.
— Ах, Соня, не надо, я же худею… — она отодвинула конфеты с видимой неохотой. «Если дочке богатых родителей не от чего лечиться, она начинает худеть», — с издёвкой подумала я, но вслух ничего не сказала.
— Ты уже решила, куда поступать?
— Нет. Ещё полно времени! Да и не до этого мне…
Я привычно выдержала десятисекундную паузу. Это был предельный срок, в течение которого Лиза могла хранить самые сокровенные тайны своей личной жизни.
— Ты никому не говори только. Я с Антоном позавчера навсегда рассталась.
— Да ну! — я показала максимум удивления, на которое я была способна.
— Да, представь. Это так печально! И обидно! Он сказал, что он не может на мне жениться, потому что у его бывшая девушка беременна на шестом месяце, и он должен, как честный человек, жениться на ней. И у них будет дочка…
— Бывшей? Неужели у бывших девушек бывают дети от их бывших парней?
Лиза захлюпала носом.
— И я не верю, что бывшей… мне кажется, что он всегда обманывал меня… конечно, она лучше меня… ей уже целых двадцать пять лет… и она работает каким-то там шеф-редактором… на телевидении… и уже была замужем за каким-то-о-о предприни-и-ы-ы-ааа!…
Не договорив о первом браке своей соперницы, Лиза заплакала навзрыд. Я села поближе и обняв её за плечо, принялась успокаивать.
— Что ты, Лиза, что ты! Почему она лучше тебя? Конечно, ты лучше! Ты же любила его, была ему верна! А она его у тебя украла! И, кстати, правильно, сделала, он вообще тебя не стоил, раз позволил так легко себя увести.
Лиза подняла заплаканные глаза. По щекам струились потоки смытой косметики.
— Ы-ы-ы-у-а… ты… ты, правда, так думаешь?
— Да любая на моём месте бы так сказала. Ты красивая, молодая, тебя все мужчины обязаны просто на руках носить. Просто тебе ещё не встретился тот, который оценит тебя по достоинству!
Поборов рыдания, Лиза достала зеркальце, и увиденное привело её в столь неподдельный ужас, что едва не вызвало вторичную истерику.
— Ой! Я же выгляжу сейчас, как после камеры пыток! Соня, лапка, не смотри на меня пять минут, будь добра!
Еле сдерживая смех, я выбежала из кухни, пока Лиза приводила своё лицо в боевую готовность. Вернувшись, я застала у чашки чая в жеманной позе, почти ничем не отличающейся от исходной в начале чаепития.
— Сволочи все эти стареющие мужики, — сказала она, — только и мыслей, как бы обвести вокруг пальца пятнадцатилетнюю девчонку и затащить в постель. Мне больше по душе наши мальчишки! Конечно, они совсем ещё дети, но зато я с ними выросла и знаю, что от кого ожидать. И особенно мне нравятся наши неформалы. Они такие классные, необычные! И больше всех из них мне нравится…
Лиза склонилась ко мне, явно намереваясь выболтать очередную свою тайну.
— Сонька, ты не представляешь… больше всех мне нравится Давид Симонян!…
«Неожиданный поворот», — подумала я, — «А ведь она со своей безудержной энергией совершенно точно его окрутит. Да так, что все подумают, будто это он её соблазнил. А в первую очередь — эта их клавишница, Надежда».
— Лизка! Я так рада за тебя! — ответила я вполне искренне, — мне кажется, вы с Давидом просто созданы друг для друга!
— Да, — ответила Лиза с характерным для себя пафосом, — я так давно к этому шла!…
«Да, так давно, что уже песок сыплется… нет, если Лиза Ардановская однажды станет скромной, то Земля просто разорвётся на две равные части», — подумала я, борясь со смехом.
— Ладно, что-то засиделась я у тебя, — Лиза посмотрела на изящные маленькие часики на запястье явно не без намерения их мне продемонстрировать, — мне давно уже пора. Сегодня в детском саду будет крутая туса!
— Ну, давай, — ответила я, — пусть у тебя всё будет хорошо!
— Нет проблем, — самоуверенно ответила Лиза, — со мной всегда всё будет хорошо!
Закрыв за Лизой дверь я вернулась на кухню и уставилась на пустую чайную чашку со следами пронзительно алой губной помады по краям.
«Правду люди говорят: плохо быть умной», — подумала я, — «Умный человек никогда не станет счастливым. А дурак не заметит опасности и не испугается». И хотя Лиза была здесь явно ни при чём (а кто мог ещё быть участником этой странной истории, я не знала), сопоставление мелких и не связанных на первый взгляд фактов и событий приводило меня к неутешительному выводу: развязка близко.
21
Я встретила Ефима и Надежду вечером, случайно, возвращаясь из магазина. Они стояли прямо под уличным фонарём на углу дома, и с тёмной тропинки, ведущей к моему дому, было хорошо видно, чем они занимались. Бесшумно отбросив в сторону пакет с только что купленным батоном хлеба, я сделала длинный ловкий прыжок и моментально оказалась рядом — так быстро, что они даже не успели прервать поцелуй.
Моё появление шокировало их обоих. На лице Надежды отразился панический ужас, но она нашла в себе силы его подавить и мужественно уставилась мне в глаза, надеясь оказаться сильнее. Ефим открыл рот и попятился назад.
— Стоять… — тихо, но отчётливо прошептала я, не переводя взгляда.
Теперь уже, без сомнений, мой бывший возлюбленный застыл на месте, как вскопанный, но сейчас мне был нужен не он. Я уставилась в глаза своей обидчицы, не сомневаясь, что первой сорвётся она.
— Ты эгоистка, ты думаешь только о себе, о своих тупых мечтах, а о нём у тебя нет времени подумать! — закричала Надежда, — Я ему подхожу, а ты — нет! Я, только я буду ему верной!…
Она откинула назад косу и опустила голову, глядя на меня как-то исподлобья; во взоре её горела долго копившаяся ненависть. Говорить с Надеждой было, по существу, не о чем — да я и не думала об этом. В это мгновение я вообще ни о чём не думала…
Я ударила без замаха, сильно, наверняка — как не раз била, обороняясь во дворе от очередной компании хулиганов, набрасывающихся на лёгкую жертву. Но сейчас нападала я — и била аккуратно, расчётливо, чтобы причинить побольше боли и, в то же время, не нанести увечий — даже тогда, когда моя противница упала на землю. Странно, но она не оказывала никакого сопротивления и лишь тихонько хныкала — как хнычут обиженные маленькие дети.
Не позволив акту мести перерасти в садизм, я прекратила избиение и резко развернулась к Ефиму. Он смотрел на меня кротко, почти без испуга и вдруг пробормотал:
— Поздравляю. Ты победила. Забирай трофей…
— Дерьмо, — закричала я в ответ, чувствуя, что, видя его, теряю контроль над собой — какое же ты дерьмо!…
Ненависть переполняла меня — и всё-таки сначала я, кажется, не была способна на убийство. Но вдруг я совершенно отчётливо почувствовала на губах вкус крови, а на ногтях — ощущение раздираемого в клочья ненавистного живого тела! Только тогда, окончательно потеряв в себе остатки человеческого, я оскалила зубы и приготовила своё тело к прыжку…
О, как он перепугался, увидев моё перерождение! Он даже тянул ко мне свои дрожащие белые пальцы, словно защищаясь — а я смотрела без жалости на него и видела не поруганную святыню, а всего лишь отвратительно извивающийся кусок мяса, сочащийся потом и слезами!..
И вдруг мир рассыпался на куски, собравшись воедино уже совсем другим. Время словно замедлилось, воздух исказил пространство вокруг меня огромным увеличительным стеклом, все краски и оттенки слились в единый серый, с зеленоватым отливом цвет. Поймав в фокус зрения цель, я не потратила времени на размышления и сожаления, всё решил инстинкт. Прыжок в замедленной перспективе, оскаленная пасть жертвы и где-то далеко — вопль ужаса, предсмертный вопль чужой, ненавистной плоти!…
Похоже, я не успела принести много вреда: зрение моё вновь нарушилось, перестраиваясь на цветной диапазон ещё до того, как я коснулась зубами его тела. Махнув головой, я позволила ему ускользнуть и даже толком не заметила, как мои побеждённые враги по одиночке исчезли в темноте. Постепенно ненависть ушла, и мне стало просто горько — как бывает горько любому живому существу, лишившемуся своего пристанища на земле. Но я больше не умела плакать и стояла молча, а когда, наконец, отвела взгляд в сторону, мне показалось, что с полной луны, так глупо подвешенной к ясному звёздному небу, на меня кто-то смотрит — ласково, всепонимающе и всепрощающе…
У меня потемнело в глазах; не удержавшись на ногах, я мягко сползла на землю: происходящее, наконец, прекратило иметь ко мне какое-либо отношение. Длинный, пронзительный вой отражался от стёкол многоэтажек, летал по клетке двора, залезал в щели и двери. Краем глаза я видела, как нелепо разбегаются со двора знакомые и незнакомые мне люди…
Я очнулась, когда чьи-то руки поставили меня на землю и, бережно подхватив, стали вести в сторону дома.
— Вот твой хлеб, — услышала я знакомый голос, — Ты, наверное, и забыла, что за хлебом шла!
Я, наконец, начала что-то узнавать вокруг себя.
— Ты? — удивилась я, — Откуда?
— Тебя было слишком хорошо слышно… — улыбнулся Павел, бережно поддерживая меня за талию.
Мне показалось, что моя мама не удивилась, когда я вернулась домой в сопровождении совершенно незнакомого ей молодого человека, и что он совсем не торопится уходить.
— Что с ней? — спросила она скорее несколько недоумённо, чем обеспокоенно, и я поняла, что она не слышала того, что произошло на улице.
— Соне стало немного нехорошо. Ничего страшного, через несколько минут всё пройдёт само собой, ей просто надо немного отдохнуть.
Паша довёл меня до комнаты и, уложив на кровать, сел передо мной на пол — словно охраняя от возможных неприятностей. Было не очень удобно, и, повернувшись, я невольно перевела взгляд на противоположную стену. Стена поплыла перед глазами.
— Знаешь, я просто увидела лунную собаку… — прошептала я.
— Я знаю… — ответил он, — Подожди немного, не разговаривай, тебе ещё надо придти в себя.
— Ты не понимаешь, — сказала я чуть громче, — Я уже пришла в себя… именно в себя. Знаешь, мне кажется, что я больше уже не увижу никаких лунных собак.
— Почему?
— Потому что лунная собака никогда не приходит к людям.
— А ты человек? — внимательно прищурившись, спросил он.
— Я — это я, Паша. В той же степени, в которой мне не чуждо человеческое, — ответила я, припомнив слова, сказанные им при нашем знакомстве, — Мне кажется, ты был прав, когда сказал, что это моё подсознание подаёт таким образом сигнал бедствия. Я невольно рассталась с реальностью, попытавшись создать из живого, хотя и совершенно непонятного человека интересную мне книгу, а потом впав в зависимость от своей фантазии. Теперь я твёрдо усвоила этот урок, и никогда не позволю себе жить иллюзиями…
Паша задумчиво уставился в противоположенную стену. Какие мысли бродили в его голове? Что смысл бытия как раз и заключается в том, чтобы шаг за шагом постигать смысл вычеркнутых, непонятых когда-то слов — когда люди, именно люди уходят всё дальше и дальше прочь от ноющих, но всё-таки вылеченных ран детства к настоящей, самостоятельной и гордой жизни?
Он резко поднял голову — как всегда — и спросил своим обычным сумасшедшим голосом:
— Соня, тебе уютно?
Я улыбнулась.
— Мне уютно, Паша. Вот теперь — мне действительно уютно…