Николай Конусов
Кто вырос в таёжной деревне, знает, как велика тяга к родным местам. Летишь ли на самолете по служебным делам, едешь ли на поезде, а как замелькает сибирская тайга, мохнатая, дикая, как заблестит вдруг в весёлых солнечных лучах таёжная речка – такая радость охватит тебя! Словно незримые крылья подхватят, понесут, быстрее, чем поезд или самолёт, к молчаливому таёжному краю: к крутому яру, заросшему жёсткой травой, гибкими, крепкими талинами, седыми скрипучими деревьями, к тёмной змеистой реке с бездонными пенящимися воронками, к карчам, торчащим у берегов.Одиноко вокруг. Ни души. Весной Чулым разливается, окружая дома неспокойной водной гладью, подступающей прямо к огородам. Выглядывает солнце, окна домов улыбаются молодо и ясно.
Лето в Сибирь врывается быстро, не уследишь. Жара, сушь. Вода в реке убывает. Берега покрываются горячим светлым песком и белесыми перекатами из мелкой гальки.
Окна деревенских домов веками глядят на скрытый задумчивый берег Чулыма. Словно всю свою жизнь они мечтали повидать места там, где река делает изгиб, разливаясь на два рукава: один глубокий и быстрый, другой мелкий, равнодушно – неторопливо.
Может быть, они припоминаю дни, когда ещё не были аккуратно приготовлены плотниками из стройных стволов лиственниц. Когда они были частью красивых и гордых деревьев этой необъятной тайги. Когда дружно жили в родном бору, весело шумели под музыку ветра, тянулись к солнцу, небу, высоте. Им казалось, что они молоды, вечны, свободны. А нет! Пришли люди, завизжали пилы, застучали топоры, брызнули белые, тёплые щепки. А потом пошли в ход рубанки и сверла… И вот теперь они доживают жизнь, кто где. Некоторым судьба преподнесла сюрприз: быть вам окнами, проводниками света и родства со всем окружающим миром.
Живёт в одной из таких деревень Подкаменке Авдотья Белоножиха, каких много ещё на Руси. Живет одиноко: на мужа ещё в сорок первом похоронку получила из блокадного Ленинграда. Любят молодые слушать её рассказы, особенно про жизнь в войну: «Ребят мало было: один на семерых, а девки да бабы тосковали по мужикам. Невмоготу! Бабы-то терпели, такая их доля: терпи да терпи, глотай слёзоньки солёные, а девки — нет, пялятся на каждого мужичонку, задами вертят, глазами зовут, как будто это такая радость — гулевать! Измучишься, стыда не оберёшься, если где поддашься, да молва пойдёт. Ещё хуже: забрюхатишь да сураза принесёшь. Ни ему, бедняге, ни тебе житья не будет. Он-то ведь не виноват, всё эти заигрывания сказываются. Терпите, девки, как бабы терпят, ищите своего единственного…»
Хотя ждать его тогда всю жизнь можно было, и всё зря! Многие так и доживали свой бабий век в одиночку. Сыновей, дочерей вырастят, женят, а сами, как Бог послал. Те, кто помоложе да позабывчивей были, вновь замуж выходили.
Поля, дочка Белоножихи, — счастливица! После войны сразу замуж вышла, за Шуру в солдатской шинели. Надеть-то нечего было, вот он и ходил и зиму, и лето в солдатской шинели. Хорошо хоть она такая крепкая: носить, не сносить. Окрутила его Поля. Одно время говорили: «Околдовала! Колдунья она, и Белоножиха — колдунья. Старик один праведный ходил по этим местам. Приветили его, он и научил». «Наговоры, — отвечала им Белоножиха. — Тут другое дело совсем, с детства они друг дружке приглянулись».
А было это перед войной. Ходила Поля за реку в соседнюю деревню. Хотела десятилетку закончить. Учился в то время на класс выше её Шурка Чепурнов. Шустрый такой, сероглазый парнишка. Он и стал её первой любовью. Тайной, с которой она дни и ночи проводила. И что в нём нашла? Могла и лучше выбрать!
А ей — только Шура да Шура. Виду не подавала на людях. А как узнает, кого вечером провожал, губы побелеют от волнения. Придёт с подружками на вечёрку — пляшет, веселится. Как даст дроби! Да тут же частушку пропоёт. Высмеять-то она любого могла. Её знали. Никто не лез с ней частушки петь. Шура, тот улыбается, хитрюга. «Хромку» схватит, подыгрывает. А то и сам отколет коленце. Заденет девок — те давай шуметь! Полю просят в ответ что-нибудь спеть. Та и ответит! Глазом не моргнёт. Шура потом подбежит к ней: «Пойдём, Поля, погуляем на реку». Она ему в ответ: «А как же моя соперница, которую ты вчера провожал? Не заплачется?». «Ничего с ней не будет» — отвечает. «Ну, раз так, веди!» — говорит Поля с улыбочкой. А сама довольна. Летит вприпрыжку. Гуляют до петухов, целуются, бегают у реки, как дети. В деревне уже стали поговаривать: свадьбы жди. Но случилась война. Многих мужиков позабирали. Шура добровольно пошёл воевать. В разведку попал. Письма писал длинные. Описывал солдатскую жизнь: вроде всё хорошо, не страшно. Хотя, ясно, что не малина. Сегодня жив, завтра — нет. Воевал он, воевал — медаль получил. Не выдержал, сообщил в письме. Поля ночи не спала, читала. А днём работы по горло: в семье надо матери помочь и в колхозе трудодни заработать. Потом устроилась работать почтальоном. Стало полегче, но надо было много ходить по деревням. А в тайге кое-где дезертиры прятались. Могли убить, и что хочешь сделать. Боязно, а работать надо. Шла.
Однажды встретила одного. В лодке, на реке. Бородатый. Худой. Попросил газеты принести и положить под яром. Пригрозил: «Если пикнешь где, найду!». Поля бойкой была, как вернулась в Подкаменку, позвонила в военкомат. Оттуда приехали, окружили то место, поймали. Отправили в штрафной батальон. Народ Полю поддержал: «Все мужики воюют, а они в тайге отсиживаются, гады!». Об этом случае похвалилась она Шуре своему. Тот ответил: «Не лезь, куда не просят! Вернёмся, сами разберемся!»
И, правда, вернулись после окончания войны. Только не все. Поубивало многих. Но Шуре, видно, счастье выпало! Целёхонький её Шура, возмужал. Идёт по деревне, девки гужом за ним. Пришёл домой — родня плачет от радости. Мать на стол готовить принялась. Сбежались соседи: чуть ли не вся деревня. Вдруг в окно увидели: «Поля идёт!» Принарядилась. Вошла и с порога — к нему! Тот тоже рад. К вечеру сказал матери: «Поля у нас останется». Так и стали жить вместе. Пожили, пожили — отделились от матери, стали жить самостоятельно. Родилась у них дочь, Любочка. Да через 8 месяцев заболела и умерла. Уж как они убивались оба! Через год родилась ещё дочь. Старые люди посоветовали: «Назовите материным именем, долго проживёт, счастливая будет!». Так они и сделали. Поля у них росла здоровая и такая же бойкая, как мать. Шура продавцом устроился. Как дочка придёт — сразу за прилавок. Наберёт конфет разных и давай раздавать их ребятишкам. Раздаст все, снова вернётся, пока отец не наругает. Заплачет, обидится, побежит домой к матери. Та потом ему говорит: «Ну, чего ты, Шура, на неё кричишь! Ребёнок ведь ещё. Подумаешь, конфеты ребятишкам раздала. Доброй растёт, не то что у некоторых. Мы-то с тобой, забыл, какими были?». Шура только улыбнётся, подойдёт к дочери, обнимет, приголубит: «Ничего, ничего! На отца грех обижаться». А сам вытащит припрятанный подарок: куклу или ещё что — и ей. Та засияет вся! И слезы пропадут. Убежит на улицу подружкам показывать. А Шура обнимет жену, и сидят они так долго, любуются друг дружкой. Умрут ведь, если разлучить, не выдержат!
Завидуют им. Бабы, которые своих мужиков ревнуют, приходят к Поле, просят:
«Помоги нам своих мужиков приворожить, чтобы не бегали, куда попало!». Поля в ответ: «Не знаю я ничего, кто вам наговорил?». Они не верят: «Умеешь, только не хочешь помочь! Шура-то — присушенный, вон как вокруг тебя бегает. Тебе что, душа спокойна! Пожила бы в нашем аду, — узнала бы!». Как только они не просят Полю. Но она учит только любить крепко. Мол, это лучше любых наговоров помогает: любит она Шуру, никого на него не променяет — вот и счастье есть! А что она без него? Только горе мыкать! А тут всё есть: и дети, и доверие.
«А разлюбит меня, — говорит Поля строго, — проживу одна, с дочерью. В петлю не полезу. Хотя, кто его знает, что тогда будет! Подумать страшно! Надеюсь я на Шуру. Нет, и ему без меня не прожить, — продолжает она, задумавшись. — Не знаю, почему, но если случится что, и он долго не протянет. Мы уже говорили про это…».
Только горе их обходит стороной. Счастье в доме. И любовь. С ней не пропадёшь. Все беды вынесешь.
Кроме дочки, у Белоножихи пятеро сыновей, про которых она так говорит: «Одно горе с ними, с паразитами! Верно, в деда пошли, идолы! Свалились на мою шею, вон какие дылды вымахали. Хоть бы черти их, что ли забрали!» — и тут же крестится и себя ругает: грешно к чертям посылать родных детей!
Ивана, старшего её сына, в конце войны забрали на фронт, на Дальний Восток, в моряки. Он соврал в военкомате про года, ушёл шестнадцати лет — вояка! Ростом-то вышел, а ум детский! Вернулся через семь лет в родную деревню. Большущий! Морда лоснится, грудь колесом, ленточки мельтешат, тельняшка в полосочку — ну просто ухарь! Настоящий моряк! На гулянках представляется: «Старшина второй статьи!»… Девки за ним волной, он их разгребает… Выбрать не может, всех обнимает. Те, греховодницы, и рады: груди подставляют под его морскую лапу, липнут, друг на дружку частушки выпаливают на вечёрках — под балалайку с гармошкой.
Иван — ни спеть, ни сплясать: топнет, как медведь, одной ножищей, другой — и пляска вся! Все коленца его. Но девкам разве это надо? Был бы крепкий да здоровый.
Походил, походил — женился. Пошёл работать лесником. Отец, мол, таёжником был, и я также. Сразу серьёзнее стал, строже. С тех пор лес выращивает, охотничает. Но больше того — оберегает природу, Чулым-реку от плохого человека. Идёт по тайге — ветка не хрустнет. Всё подмечает: след ли чей, или кто дерево срубил, ветку надломил. Как отец, бывало, — всё молчком! Губы сжаты, шрамы на лице, взгляд тяжелый.
Однажды один на один с медведем схватился. Это было осенью, три года назад. Пошли бабы по клюкву. Он повёл, Иван. Места рясные знал, да и не страшно с ним. Бабы берут клюкву, вдруг собаки насторожились, залаяли. «Пойду, — говорит Иван, — погляжу, на кого это они?..». Только в лесок зашёл, а медведь-то — на черёмухе! Здоровущий! Чёрный. Ягоды уплетает. «Тут надо хитро с ним», — подумал Иван. Собак пристращал. Подошёл поближе, стал за дерево, выстрелил. Хотел в голову, медведь дёрнулся — попал в шею. Медведь вниз: злой, заметался! Иван выстрелил ещё — не убил! Медведь — к нему! Иван за пень. Медведь пень своротил, сбил Ивана. Хорошо, собаки бросились вовремя. Медведь одну сразу зашиб, второй — бок вырвал. Иван успел выскочить, нож выхватил. Зверь опять к нему! Ивану отступать некуда — на него! Сошлись. Иван пальцы сжал в кулак — и в пасть, в глотку медведю. Тот жуёт, жуёт, а прокусить не может. Иван – сколько было силы — ножом! В самое сердце! Медведь обмяк враз, но успел перед смертью ударить Ивана, у того рука повисла, со щеки кровь ручьём.
Вышел он кое-как к бабам, те увидели: ахнули, носилки сделали, вынесли с болота. Свезли Ивана в больницу. Врачи попросили: «Вылечим, привези медвежью ногу». Иван наказал охотникам, те ободрали медведя, привезли ногу. Врачи увидели, засмеялись: «Как человечья нога». Они там изучают, видно, ноги-то…
Зимой Иван надолго уходит в тайгу. Живёт в избушке охотничьей. Бьёт белку, ловит соболя, на сохатого ходит. Лыжи-галицы у него обиты сохатиными шкурами. В гору идёт — они держат, не скользят.
Ходит он по тайге, довольный! Красиво в ней зимой. Находится досыта: вёрст тридцать обежит вокруг избушки, придёт, растопит печку, упадёт на лежанку, отдыхает. Тихо, до деревни далеко. Мысли всякие в голову лезут: одиноко сделается, будто никогда уже не выйти ему отсюда, век тут сидеть. Начинает тогда Иван собираться домой, а придёт, поживёт недельку — и снова тайга поманит. Одно время сильно злющий ходил, хуже зверя. «Что с тобой стряслось?» — спрашивала жена. Он отмалчивался. Потом через других лесников узнала: повстречался Иван на таёжных тропах с плохими людьми. Они соболя ловили тайно, продавали потом втридорога, а Иван — хвать их за шиворот, ружьё наставил, повёл. Те обозлились, что он соболей забрал, пристращали: убьём! Иван, если бы не другие лесники, попавшиеся навстречу, прибил бы их тут же. Теперь всё ещё злится: на войне не одного врага ухряпал, а тут, у себя в тайге угрозы слушать обидно!
Летом опять беда стряслась в тайге — лосиху убили! Иван бросился по следу, дошёл до дороги. Ушли! На машине укатили. Вернулся обратно, глядь, что-то в кустах барахтается. Подошёл: лосёнок! Маленький такой, испуганный. Иван его к себе забрал, отпаивал молоком, кормил. Лосёнок рос, крепнул. Люди приходили смотреть. Но вдруг заболел. Иван и ветеринара вызывал, и сам пробовал лечить — бесполезно. Хоронил лосёнка один: боялся, что люди слезы увидят…
С тех пор хапуги его ещё больше боятся, обходят за версту, от злобы зубами скипят, а обходят. Зимой их меньше, летом — полно! Съедутся отовсюду, как саранча, разбредутся по лесу. Костёр разожгут, уйдут потом — угли оставят. Того и гляди, пожар пойдёт. А если ещё погода сухая! Иван однажды чуть сам не сгорел. Идёт — видит дым! Уже пламя поднялось, окружает. Иван — назад, пламя — следом. Спасло сырое болото. До деревни добежал, людей позвал, тушить начали: лес валить, землю рыть. Из города вертолёт прилетел с пожарными. Кое-как справились с огнём. А бывает и с неделю горит, не потушить. Столько доброго леса погибнет, ягоды, птиц, зверья!..
Одному Ивану за всем не уследить, тяжело. Помогают деревенские. Даже парнишки. Он для них придумал игру: будто и они лесники, только понарошку. Но те играют взаправду. Родители некоторые сердятся: как бы не наскочили на кого — ломанут веслом или прикладом! Иван, как с учениками сошёлся, потеплел, улыбаться стал чаще. Те его в школу затянули, про тайгу да Чулым рассказывать. «Вы её не бойтесь, — говорил Иван. — Она добрая. Кто без злого умысла ходит, она того любит. Тайгу тоже надо изучать, как в школе книги». Учителя перемигивались, ясное дело, довольны. Ивана попросили: «Своди их, Иван Иванович, в тайгу». Он повёл. Показывал, как костёр разжечь в сырую погоду; как выйти, если заблудишься, следы учил понимать. Ребятишки, конечно, больше про медведя расспрос вели: «Страшный он?». Иван улыбался, хитро так: «Старики рассказывали, что он всё слышит. Я не верю в это, но обычай соблюдаю. Бывалые охотники его Зверем зовут, а ещё Хозяином. Медведь человека боится, но, когда злой, — страшней его нету! На днях передали мне лесники: четырёх геологов задрала медведица. Они сдуру, когда её не было, медвежат поймали, посадили в мешки, хотели в городе похвастаться. Медведица выследила, ночью их всех в палатке перемяла. Не успели даже за ружья схватиться! Медвежат высвободила и ушла.
Ребятишки слушают, жмутся друг к дружке, подальше от кустов, поближе к костру. Иван шутил: «Не бойтесь, у меня с медведем уговор: друг друга не трогать!». Домой вернутся, родителям заявляют: «Пойдём на лесника учиться, хотим быть такими, как дядя Ваня».
Иван придёт домой, присядет на лавку — сетёнки вяжет, патроны заряжает, ружьишко чистит. А утром, до зорьки ещё, вновь к себе в тайгу — хозяйство большое, покуда обойдёшь. Белоножихе иногда принесёт рыбы или дичи. Та и рада. Хороший у неё сын, весь в отца. Самостоятельный! Сыны его, Володька и Ванька, тоже растут крепкими, здоровыми. Охотничают, рыбачат. Раньше шумели, похвалиться всё тянуло. Теперь повзрослели — молчок! Лишнего слова не бросят. Такие же, как отец: вылитые таёжники.
Егор, второй сын Белоножихи, тоже пошёл в родителя! А может и в неё? Сильно переживал, если у кого горе какое случится. Будто родня ему они или товарищи. Каждому человеку доверял. Поговорят с ним ласково да обходительно — Егор готов последнюю рубаху отдать. За доброту люди его любили, заходили часто поделиться сокровенным, расспросить о промысле.
Рыбак и охотник он был редкий! Мужики ему завидовали, пытались угнаться за ним, но ничего у них не получалось. Уж больно был Егор везучий! Поставит перемёты на Чулыме, сети в озёрах — наутро проверит: и стерлядь, и осетры, и караси со щуками. Всё есть! Нагрузит в набойницу и прёт.
Жена его Анна не всегда торопилась встречать. Недолюбливала, а замуж выходила — вроде любила. Пожили, пожили — коситься начала. Отругает ни за что — она же и права! Егор лишь шуточками отделывался, всё ей прощал, в дом тащил добро всякое. Но всё равно угодить ей не мог. Стала изменять. На деревне всё видно, молва пошла. Запечалился Егор. Уйдёт, бывало, в тайгу и пропадает там по месяцам. Стал молчалив, нелюдим. Гармошку забросил. Пить стал много. Бабы ходили к Анне, совестили её. Та — в слезы! Мол, сам виноват. Пьёт. Кому нужен пьяница. Разводиться решила. Подыскала мужа в другом районе. Егор в тайгу, а она собрала узлы, села на катер и укатила. Егор приходит: дома — шаром покати! Сел, как подрубленный, на лавку да так просидел до утра. На зорьке пошёл к родне.
— Женись ещё раз, за тебя любая пойдёт! – советовала сестра.
— Нет, — отвечал Егор. — Буду жить один.
Зарос, похудел — всё в тайге да на реке пропадал. Присушила его Анна. Никто, кроме её, ему не был нужен. Любил её — и всё тут!
Письма стал сочинять. Каждый день бегал на почту, как ребёнок, уговаривал: отправьте побыстрей! И как он только в письмах Анну не называл! Какие слова не подбирал! Мало сейчас мужиков, чтоб так по бабе убиваться! Плюнут — другую тут же найдут! Такого, мол, добра много! Себя надо пожалеть! Но он всё ей простить был готов — лишь бы вернулась!
Она не отвечала. А потом удивил всех Егор: бежит по деревне, радёшенек! Светлый, чистый. Рубаху красную надел, сапоги блестят. Анна едет к нему обратно!
И вправду приехала. Пришла к нему, бросилась на шею, прощенья попросила. А уж какое там прощенье! Егор готов был вприсядку броситься! Соседей созвал, вина купил. Загуляли!
Поиграл же он тогда на своей трёхрядке, попел, поплясал! Вся деревня вздохнула: вернулся Егорушка к жизни!
Только недолго продолжалось счастье! Промотала Анна его добро: набрала нарядов, оделась, как куколка, и снова, как и раньше, пока он в тайге охотничал, — уехала. Приходит он домой, глядь: пусто! Руки так и опустились. Слезы в глазах, тоска смертная! Никому ничего не сказал. Развернулся — и опять в тайгу. Долго его не видели. Думали: погубил себя с горячки. Нет, вернулся на второй месяц. Опять один зажил. Однажды смотрят люди: идёт Егор на почту — снова началось! Письмами завалил он свою Анну. Та всё отказывалась. Народ стал поговаривать: явится она скоро, оберёт его до нитки и вновь улетит! Так и вышло. Припёрлась Анна с пустыми чемоданами. Пришла она под вечер к Егору. Наказала ему, чтоб никого не звал. Мол, люди им жить не дают. Егор, ясное дело, послушал её. Больше года жили тихо. И вновь убежала, крадучись. Вся деревня ждала, что будет.
Видели: давит Егора горе. С детства раннего за Анной бегал. На других девок и смотреть не хотел. Любовь у него такая была: у всех мужиков в деревне собрать да ещё у соседей прихватить — не хватит! «Книгами он, что ли отравился? — говорили в деревне. — Так размечтается, про работу забудет, про еду и сон. Уставится вдаль и глядит, глядит. Будто там что-то есть. Ему бы учёным быть, звёзды считать! Может, и толк был бы!»
Анна всегда смеялась над его причудами. Он сердился, а виду не подавал. Бывало, поднимет её на руки, раскружит: «Полетим, Аннушка, к облакам, словно птицы!». Та только усмехнется: «Ну и заполошный ты, разве может человек летать? Хватит придуриваться, Егор, не маленькие…»
Но на этот раз, когда жена его опять обманула, не пошёл Егор ни в тайгу, ни на реку. Ходил, ходил по домам, обошёл всех, вернулся к себе в пустые стены, растопил печку, сидел у огня всю ночь. Мужики парней отправляли под окна: «Смотрите!..» Да разве усмотришь за человеком, который на что-нибудь решился!
… Хоронили его — народу много было. Братья ругались: не такие они, Матвеевы, чтобы из-за бабы в петлю лезть! Белоножиха шла за гробом молча, даже слез не видно было. Седые волосы шевелились на ветру, лезли в глаза. Она их не замечала, смотрела вперёд — и шла, шла…
Третий сын Белоножихи — Геннадий. Рос, как зверёк. Ходил мрачный, о чём-то думал, переживал. Всё один… Чуть не каждый день — в библиотеку. Наберёт книг, ночи не спит. Бабка Авдотья его ругала, даже подзатыльников давала — без толку! Упрямее, чем Иван. Уйдёт на берег Чулыма, прыгнет в набойницу, на середину реки выплывет, бросит вёсла: сидит, подолгу на воду смотрит, как она в воронках бурлит. Лодка, будто на месте стоит, а на берег посмотришь — только кусты мимо проносятся! К вечеру вернётся — заснёт, как убитый. В тайгу тоже его манило, но ружьё не брал. Жалел птиц, зверей. Кровь убитой дичи увидит — побледнеет, затрясётся, как в лихорадке: «Ведь они тоже жить хотят!» — так крикнет, аж нутро переворачивается. Вроде не птицу или зверя подстрелили, а его самого! Охотники заругаются, зашумят: «Отойди, чего разорался?! Распустил нюни: жалко! С испокон веков охота считалась хорошим делом — дурень!.. Отец твой — лучшим в деревне медвежатником был. Тьфу!». Геннадий молчал. Тайга для него, как мать, как чья-то душа: притягивает, зовёт. Ей больно — и он места не находит! Летел к ней, словно на крыльях.
Белоножиха за него больше чем за других сыновей волновалась. Как уйдёт Геннадий в тайгу или уплывёт по Чулыму, её тревога охватит. Кажется ей, что не вернётся он больше. Тоскливо станет, пусто. Сядет она на лавку, руки на колени положит: ждёт…
Один раз, когда он долго задержался — не выдержала, побежала за старшим сыном:
«Извелась я, Ваня! Боюсь за Генку. Сходи, посмотри, чем это он там занимается? Ружьё опять не взял, а ведь тайга!.. Только осторожно. Увидит: обидится, ещё хуже будет». Ивану неохота: не сыщик. Но мать надо слушаться. Выследил Геннадия: тот среди кедрача стоит; ветер налетел, деревья скрипят, качаются, стонут. Где-то кедровка кричит-убивается. У Геннадия волосы растрёпаны, лицо — к небу, разговаривает сам с собой…
… Привстал, собрал остаток сил
И долго так он говорил!
Ты слушать исповедь мою
Сюда пришёл. Благодарю.
Всё лучше перед кем-нибудь.
Словами облегчить мне грудь.
Но людям я не делал зла,
И потому мои дела
Не много пользы вам узнать,
А душу можно ль рассказать?..
«Складно высказывается, навострился: столько раз в тайгу побегай-ка!» — подумал Иван. Геннадий вдруг замолчал, вскрикнул: «Кто здесь?! Выходи!..» «Меня, что ли чует? — удивился, вздрогнув, Иван. — Стою тихо за деревом: медведь и тот бы не услышал, как я крался…»
Когда пришёл домой, Белоножиха бросилась к нему с нетерпеньем. «Ну?!». «Что ну!» — зло посмотрел в сторону Иван. — Чокнулся он! Говорит с кем-то! Про душу чью-то вспоминает! Меня не видит, а как закричит: выходи! Нехорошо мне стало — ушёл!». «Про чью душу-то?» — испуганно прошептала Белоножиха. «Его надо спросить!»
Вернулся Геннадий поздно, но в доме не спали: ждали. «Может тебе по шее накостылять? Долго будешь мать изводить, ерундой заниматься?!» — напустился Иван. Геннадий вспыхнул, чуть на Ивана не бросился, но остановился, отошёл. «Отвяжитесь от него! — не выдержала Белоножиха. — Пусть, какой есть, таким и живёт!» Она перевела дух, помолчала. Потом добавила: «Не нравится мне. Гена, что ты с девками не ходишь! Почему бы в клуб вечерком не сбегать, проводить кого? Всё книгами занят, да писаниной. Бледный от этого, сумрачный: заучишься!». Геннадий промолчал, поднялся — и в амбар. Зажёг лампу, достал книгу — ушёл в неё весь…
Один раз зять Шура заглянул к нему, видит: сидит Геннадий, никого не замечает. Пишет, пишет, как в горячке. Шура подошёл поближе, глядь: стихи сочиняет. Диво да и только!..
Вся родня узнала об этом. Геннадий сначала расстроился, потом — ничего, даже читал свои стихи на материном дне рождения:
“Знал я радость лишь в шуме ветра,
Да любил за мальчишеский приз,
Разбежавшись, с нависшего кедра
Пролететь головою вниз.
А потом по-мужски, вразмашку,
Пробиваясь сквозь буйную течь,
Переплыть и совсем уставшим
На песок победно прилечь…
О, шальная, упрямая юность!
Кто тебя в этот миг не поймёт!
Потому и тайга распахнула
Одичавшую душу болот…”
Стихи всем понравились. Особенно сестре Поле. Она сама мастерица сочинять, но, в основном, частушки. Когда пляска пошла, Поля пела их под гармошку:
Запрягу я кошку в дрожки,
Тараканов в тарантас.
Прокачу свою хорошу,
Всей деревне напоказ.
Моя милка маленька,
Чуть побольше валенка.
В лапотки обуется —
Как пузырь, надуется.
Мою милочку потешу,
Сзади ботало повешу.
Рядом бубен привяжу —
Отойду да погляжу…”
Геннадий повеселел. Поля специально такие частушки спела: «Тебе, Гена, жену выбирать придётся, смотри, не выбери, как в частушках моих…»
После десятилетки пошёл он работать электриком, свет в деревню проводить. Деньги получит, притащит матери: «Купи, мама, себе шаль пуховую». Та купит. В следующий раз опять несёт. «Купи себе ещё какую-нибудь обнову». Белоножиха, хоть и рада, а сердится: «Ты что себе-то ничего не берёшь?». «Мне скоро в армию» — отвечает Геннадий.
Армию отслужил, решил стать офицером. Четыре года учился в военном училище.
В отпуск приезжал: до чего ему форма идёт! Стройный такой, серьёзный. Отшучивался только, когда его про ракеты мужики начинали расспрашивать.
С девками по-прежнему не дружил. Стеснялся. Чаще с матерью сидел, расспрашивал: не болеет ли, не переживает ли о чём? Побежит в огород: грядки переполет, картошку огребёт, воды натаскает во все посудины, в ограде подметёт. «Повзрослел» — бабка Авдотья мигала Ивану. Тот только головой качал: «Что-то не верится. Подождите, опять потянет его в тайгу — душу искать!».
И точно. Геннадий ещё несколько дней походил весёлый, поработал досыта, с отцом на рыбалку сплавал — и всё!.. Враз изменился, помрачнел: «Надоело что-то…». Опять в амбар запёрся: допоздна писал, ходил из угла в угол. Отпуск ещё не кончился — попрощался, уехал.
Прошло время. Прислал письмо: «Женюсь!». «Ну, слава Богу! — обрадовалась Белоножиха. — А то я думала, до тридцати лет будет неженатым ходить! Боюсь, не он женился, а женили его! Сейчас девки бойкие! Но это и хорошо: пускай жена возьмёт его в шоры, от дум-то отвадит!».
И через год родился у него сын. Назвали Виктором. Приезжали в гости: хорошенький такой мальчонка. Жена тоже — ничего. Хотя, нервная, больная, – поругаются, может дня три не разговаривать.
— Стихи-то писать не бросил? — спрашивала Поля.
— Нет, пишу. Изредка, — нехотя отвечал он. — Знаю, не выйдет из меня поэта, а пишу. Хочешь, прочту одно? Пушкину посвятил.
Сестра согласно кивнула.
Геннадий смотрел прямо перед собой:
Явился юноша – поэт России…
Ещё не зная Силы и Бессилья…
Но, улыбаясь сумрачному миру,
Он тронул струны –
Солнечную лиру.
Поля молчала. Потом сказала;
— Грустные…
— Весёлые тебе достались — частушки!..
Мать внимательно глядела на сына, думала с тоской: «Тяжело ему жить. И в семье видно не всё ладно. В деревне ему не успокоиться! Выходит, нигде нет места!.. Такие долго не живут!..
Мысль эта ужаснула Белоножиху, она схватилась за косяк: пол пошатнулся под ногами. «Как в лодке на Чулыме», — мелькнуло в голове.
…Через полгода пришла страшная честь: погиб Геннадий во время военных учений.
Петенька, Петро, Петр — так по-разному, смотря какое настроение, называет Белоножиха четвёртого сына. Пётр — сильный, верткий, как чёрт! Взгляд хитроватый, исподлобья. Улыбается, а в душе — холодок. Сначала учиться не хотел, охотничал целыми месяцами. После армии понял: без ученья не прожить! Поехал в Красноярск. Устроился милиционером — машины останавливать. Школу вечернюю кончил. Офицером сделали, ещё сильнее стал стараться: прямо гроза хулиганов в городе. Риск любил. Мать его ругала: «Подколет где-нибудь хулиганьё, никто знать не будет!». Припрётся с дружком посреди ночи на самосвале или легковушке, устанет, а чуть свет — в тайгу. Придёт — довольный! Хорошо, когда тетёрку или рябчиков притащит, а то просто так, задарма силу потратит.
Прошлым летом прилетел он к матери, та его встретила, бросилась готовить, стряпать. Подкрепился, разговорились. «Что это у тебя за полоска на руке — испуганно всплеснула она руками, — подколол, что ли кто?». Пётр сначала отшучивался, но она настояла на своём. Стал рассказывать: «Дежурил я в отделе, гляжу: шофёр знакомый бежит, руками машет, тараторит, ничего не понять! «Что стряслось у тебя?» — спрашиваю. «Машину угнали!» — сам бледный, как береста. Рванули мы в погоню. Только выехали на Мира, улица такая в Красноярске есть, глядим: навстречу машина летит, едва успели отвернуть — промчалась! «Она!» — крикнул шофёр. Мы – за ней. Петляли, петляли: за городом оказались. На повороте бандит не справился с управлением, перевернулся. Подъезжаем, а он — прыг — в кусты! Ну, думаю, уйдёт в тайгу, ищи потом! Бегу за ним, он от меня прыгает, как заяц. Бежали, бежали — устали, выдохлись оба. Он видит, что я всё равно не отстану, прижался к дереву, финку вытащил: ждёт. Подхожу, осторожничаю, чёрт его знает: пырнёт в пузо! Так и сошлись один на один… Шрам вот только от ножа остался, да он пустяковый, мам…».
«Прибьют ведь так, — не сдержалась Белоножиха. — Прибьют, и грамоты твои никому не нужны будут! Уходил бы ты из милиционеров, пока не порешили!». «Я — уйду, другой — уйдёт, а ведь кому-то и эту работу делать надо…». «Всё равно уходи оттудова! — не соглашалась мать, — пожалей меня!».
Она шла на кухню, сердито брякала посудой. «Упрямые, как лешие! Живите, как хотите! Мне в могилу пора. Всё! Оттаскала вас за чупруны!..»
У Петра характер резкий. Доказывать любит, его не переспорить, чуть что – и долбануть сгоряча может. Он, мол, в городе живёт, знает больше других. Раз поплыли с Иваном на рыбалку; не хотел, но и здесь спор затеял.
— Знаешь, как приеду домой — другим становлюсь: проще, добрее. Не хочется ни чинов, ни званий. Плыть бы и плыть вот так по Чулыму, ходить по тайге, дома рубить.
— Не уезжал бы в город, — улыбается брат, — кончил бы курсы трактористов да на всю жизнь тут и остался.
— Ну уж нет! Я хотел работать в милиции — и работаю. И не жалею об этом. Не понял ты меня немного.
— Куда уж нам… Не понял! Всё понял: Чулымский Дух тебя мучит, изменил ты ему. Старые люди говорили: если он рассердится — считай пропал! Задавит когда-нибудь или утопит!
— Глупости говоришь! Чулымский Дух! Ещё в секту какую-нибудь запишись, духам молиться!
— Гляди, как вспылил-то! В секту! У меня своя секта — испытанная!
— Интересно, какая?
— Природа. Вот моя секта. Верю я в неё. В небо, в солнце, в деревья. И отдельно, в Чулым-реку верю. Ты хоть и учёный, городской, а видно мало что смыслишь в этом!..
— Да ты прямо философ! — удивился Пётр. — Кое с чем я с тобой согласен: в природе ещё уйма загадок, но это не наша забота. Учёные умы пусть разбираются.
— Умы-то умы, да что будем делать мы? — загорячился Иван. — Ученые, инженеры приедут, понавезут тракторов, машин всяких. Перепашут, перемутят всё вокруг!.. Да что говорить, завод на Чулыме скоро достроят, химию будут выпускать! Нефть по трубам гонять! А отходы куда? В Чулым? В Чулым!.. Он всё стерпит!.. На днях поймал пять щук, стали варить, а от них бензином несет. Выбросил — ни себе, ни собакам, — он угрюмо посмотрел в сторону. — Приедешь хоть ты в отпуск, какой толк? Как утка перепуганная, душа спокою не найдёт…
— А зачем он нужен, спокой этот? — не унимался Пётр. — Пусть будет шумно! Хоть жизнь здесь пойдёт интересней!
— Жизнь наша и так хороша, без шума! Это вы в городе шумите, там положено, а здесь без тишины нельзя — помрём ведь!..
— Ну и упрямый ты! Заладил — не переспорить. Живи со своей тишиной чулымской хоть ещё сто лет! — вспылил Пётр.— Только я здесь ни при чём, у меня другая жизнь! Хочешь ты или нет, а завод построят; вас не спросят! Государству видней!
– Да ты, гляжу, нервничать начал, а, Пётр Иванович? Я думал, у вас в городе спокойно спорить любят, а ты в пузырь сразу!
— Да ну тебя! — отмахнулся Пётр. — Правду мать говорит: “Как встретишь человека из города, замучишь его расспросами да подковырками…
— Ну хватит, – оборвал его Иван, – пора и до дому, поди заждались.
Обратно плыли молча. Признать себя побеждённым в этом споре ни тот, ни другой не хотел…
Самый младший сын Белоножихи — Андрей. Андрюшкой чаще его зовут. А некоторые — Люной. Тихонький, смирный. Хворает: у него астма. Где “заработал”, он сам не знает! … …Наверное, в армии. Определили его там в повара. В офицерской столовой каши, супы подавал. Когда устанет, в холодильник лез. Остывал. Вот и остыл: на всю жизнь астму заработал. Характер у него весёлый, добрый. Одно знает: хиханьки да хаханьки! Занавесочки развесит у матери, картиночки прилепит, в нарядах разбирается. Бегает с утра до ночи, верещит, как сорока. Курсы окончил бухгалтерские.
Днём отпускает его астма, а как придёт ночь — опять приступы, задыхаться начинает. Смотреть больно! Белоножиха бегает вокруг: то одно ему, то другое. Горчичники поставит, таблетки принесет. Если совсем худо, за врачихой спешит. Та — уколами! Легче Люне станет — заулыбается он опять, шутить начнёт. Белоножиха утрёт слезы, подсядет поближе к сыну: начнёт разговоры вести всякие — лишь бы забыл он хоть на время про свою болезнь!
Люна влюбчивый. Втюрился в Гудкову, подкаменскую красавицу, учительницу.
Та вроде и не против, но родня её в голос: не нужен Люна!
Белоножиха всё это видела, переживала сильно. Люна бился, бился — бестолку! Гордый ведь тоже!.. Гудкова сама потом к нему, а он — нет! Встретились у реки, поговорили. Она плакала, Люна сдуру купаться полез в Чулым. После купания в больницу его оттартали — едва оклемал.
Пить спиртное нельзя. Он терпит, терпит, потом под настроение – раз! Тяпнет сразу со стакан!.. А ночью опять горе-горькое… Бабка Авдотья рассердится, схватит его за чуб, да к полу! Люна морщится от боли, а смеётся: «Так меня, мама. Так, негодника!». Она отпустит чуб, вскрикнет тоскливо: «Ох, надоели, надоели! Хуже горькой редьки!..».
Вытворил Люна ещё штуку: прочитал где-то о радистах. Загорелся весь, забегал на почту! Детали разные выписывал к приёмнику. Белоножихе в доме покоя не стало. Шум, треск! Провода повсюду. «Того и гляди, током ударит, — жаловалась она подругам. — Люна-то, сынок, на уши чашечки из резины наденет! Как на почте работает — только деньги ему за это никто не платит!»
А Люне всё нипочём: «Теперь, мама, мы со всем миром связаны!». «Куда там! — недовольно бросает Белоножиха. — Жду не дождусь, когда развяжешься ты с этим «миром» — надоел!
Старшим сынам она другое говорит: «Хорошо, что хоть не пьёт, да тоска его меньше гложет. Хоть и шумно, а всё лучше, чем с ума сходить от астмы этой проклятой! Век бы ею никому не болеть!..».
Не так давно уехал Люна в Томск. В городе решил пожить. В пароходство устроился работать. Мечтал обзавестись своим домом. Мать телеграммами забил: продавай всё да переезжай к нему! Вся родня её отговаривала, но Люна настоял! Та и полетела в город под старость-то лет!.. Хозяйство на ветер пустила. Купили дом за восемьсот рублей, стали жить с сыном.
Вскоре нашёл Люна вдовушку с дочерью-инвалидом. Симпатичная на личико девочка, а обезножила, ходить совсем не могла. Люна жалел её сильно, игрушки покупал, сказки читал. У меня, мол, сердце заходится, когда гляжу на неё. Такая бы девка вымахала, раскрасавица!
Привел будущую жену в дом. Её тоже жалел: сам стирает, варит, прибирает всё в комнате. А приступы астмы начнут мучить, так она рядышком садилась, сидела иногда до самого утра… Матери говорил: «Она хоть и некрасивая, а не хуже других. Главное, не изменяет! Дочь её — как родная мне. А может, и своего ребёночка заведём, если решимся!..»
Через месяц Люна перешёл к жене. Мать стала жить одна. Но недолго прожила она в городе. Замучила тоска-кручинушка. Упросила дочь, сыновей перевезти её обратно в деревню – ненаглядную, тихую Подкаменку.
Стала доживать она век в родном доме – его вновь ей за ту же цену продали люди, которые годом раньше приехали из Чувашии, но не ужились здесь, подались в другой колхоз, более многолюдный, денежный.
…Казалось бы, век вековать Белоножихе одной – сколько таких, как она, было тогда! Мужиков-то – кот наплакал!.. За них, родимых, и за себя несут на своих хрупких плечах деревенские вдовы крест свой тяжкий… Однако, видно, сам Бог так распорядился – сошлась Белоножиха со вдовцом из соседней деревеньки – дедом Иваном. Старухи подкаменские аж губы в обиде поджали – экое счастье-то привалило Белоножихе, ни с того ни с сего, словно с неба свалилось!.. Притом, дед Иван-то ещё крепкий, сноровистый, опять же знатный рыбак чулымский!..
Осиротевшие было окна её родного дома снова засветились счастьем, любовью, удачей. Провожают на зорьке и встречают на закате солнца деда Ивана с бойкой рыбалки – смотрят вдаль: вот-вот покажется из-за изгиба вольного Чулыма стружок-долбленка молчаливого чалдона-рыбака.
На рыбалку дед Иван собирается рано, чуть свет. Снасти готовит с вечера. Утром – мешок за плечи, весло в руку – и за огород, к Чулыму. Перевернет стружок, протянет его, слегка царапая и шурша по влажной утренней гальке, толкнет в воду, придержит чуток, бросит в нос лодки мешок, сядет поудобнее, подсунет ноги под перекладину, мягко оттолкнется веслом и поплывет!
Хорош Чулым: тих, тёпл – живой! Рыбой играет. Ждёт счастливца-рыбака. На изгибе реки дед Иван, как всегда, оглядывается на свою деревню – сонную, в серой дымке. Кое-где уже начинает виться дымок над крышей, бледный огонёк искрится в чьем-нибудь окне. Его дома окна должно быть светятся: бабка Авдотья заводит тесто в квашне. Ещё миг — и его лодка скрывается за поворотом.
Берега здесь выше и круче, заросли деревьями, кустарником. Каждую весну вода вырывает их с корнями, тащит вниз по течению — снабжает жителей многих деревень дровами. Нередко около яра образуются завалы, подводные нагромождения лесин, между которых любят собираться косяки окуней. Если наткнуться на них — враз можно наловить чуть не полный стружок. Только успевай забрасывать блеску — так здешние рыбаки блесну называют; окунь хватает жадно, одного вытянешь — другой на подхвате.
Облегчение при снятии рыбы дед Иван придумал такое: острый конец блески делал без бородки, не как у обычных крючков; только занесёт рыбу над лодкой, она трепыхнётся посильнее и тут же срывается в стружок. А он тем временем уже другого окуня дразнит, водит туда-сюда маленькое, метра с полтора, удилище. Блеска играет в глуби, окунь — хвать! И вверх, с плеском, вновь в стружок!
Выловит дед Иван весь косяк окуней – больших, сноровистых и поменьше, послабее – и поплывёт искать новый корчажник, где любят играть хищный окунь и щука. Так постепенно и наловит рыбы. Стружок станет не таким ходким, потяжелеет, осядет — пора путь держать до дома.
За бойкой рыбалкой он не замечает как день проходит, начинает темняться. Невесть откуда налетает ветерок, рябит воду. Деревья на яру шумят всё сильнее. Чулым покрывается тёмными пятнами, становится злее, настороженнее. Откуда-то с севера тянет холодом и невыносимой печалью. Будто кто-то отчаянно хочет крикнуть во всё небо, облегчить душу, — а не может! Стоит, невидимый, огромный, с открытым ртом, как заика. И от этого нервы натягиваются туго и у деревьев, и у Чулыма, и у человека.
Сидит рыбак в такое время в лодке под яром, будто не видит ничего, рыбалкой занят, а сам всей своей кожей, всем нутром чувствует: захватывает его тоска непонятная, А как станет совсем невмоготу — быстро, быстро собирает снасти, выпутывается из карчи, сильно загребает вверх по течению, к жилью поближе. Вот почему многие рыбаки строги и молчаливы. Ходят тихо, осторожно, рыбачат молчком. Связаны они единой ниточкой с Ним, Духом Чулымским…
Стружок деда Ивана выплывает на простор, где видно всё: деревню, рыбаков вдалеке, женщин, пришедших к реке полоскать бельё. Ребятишки накупались, не торопятся возвращаться домой, бегают друг за другом, оставляя множество ямок-следов на песке.
Дед Иван подплывает к берегу.
– С удачей? — спрашивают его старики.
– Поймал маленько, — нехотя отвечает он, небрежно кивая головой на рыбу.
С силой вытягивает стружок на берег, лишь маленький хвост его остаётся в мутной воде. Глядит в сторону деревни, бабка Авдотья — легка на помине — уже спешит к нему, только длинная, вылинялая на солнце юбка метёт по песку. Босиком! Загорелые морщинистые ноги путаются в юбке, но идёт прямо, даже гордо, лицо чуть-чуть строго, как у какой-нибудь графини на картине, губы крепко сжаты. Другие старики завидовали деду Ивану: сильна, здорова его Авдотья — настоящая сибирячка! Ничего её не берёт: ни годы, ни работа.
Гордился ею дед Иван, только вида не подавал. Когда подошла бабка Авдотья, ещё пуще нахмурился, бросил словечко:
– Помогай…
Молча стали заполнять большой холщовый мешок рыбой. Вытянули подальше от воды стружок, перевернули, чтобы подсох за ночь. Тяжело пошли к дому: бабка Авдотья с мешком — впереди, дед Иван — сзади, с веслом, удочками и сумкой для еды.
Дома занялись каждый своим. Жена вытащила доску, жёлтую от рыбьего жира, всю в тонких рубцах от острого ножа. Стала чистить рыбу, привычно и ловко снимая рыбью чешую, распарывая ей брюхо одним незаметно-быстрым движением. Возле уже крутился и ластился Шарик, рыжий, хитроватый пёс. Дед Иван тем временем умылся, перекусил слегка, сел на высокое крыльцо, вытащил из мешочка крючки, заготовки для блёсок, взял подпилок, стал готовить снасти. Солнце почти село, но было ещё видно, работалось легко. Завтра на рыбалку он не поплывёт: ждали гостей. Дал телеграмму Виктор, сын Геннадия, приезжает в отпуск с женой Машей и сыном Сашкой. Это не первый его приезд. Дед Иван помнит, как когда-то они встречали всей деревней его отца Геннадия. Сын пошел по его стопам. После смерти отца жил он с матерью в военном городке на Урале. В старших классах твердо решил: буду ракетчиком, как отец. Мать долго отговаривала его, но он не изменил своего решения: поступил в военное училище. По окончании служил в Алтайском крае, там же и женился. Его жену и правнука дед Иван и бабка Авдотья ещё ни разу не видели. Поэтому с особым интересом ждали их приезда…
Когда совсем стемнело, пошли в дом. Вскоре заявился зять Шура с Полей. Бабка Авдотья дала им рыбы. Сели за стол. Поели, попили чайку. Сели в карты играть. Поля в карты играть не любила: только цыгане да лодыри, мол, в карты режутся. Бабка Авдотья её одёрнула, заставила поиграть немного. Играли двое надвое: бабка Авдотья — с зятем, дед Иван — с Полей. Игра шла бойко, чаще выигрывали дед Иван с Полей. Особенно хитро играл дед Иван: карты запоминал, улыбался чуть в бороду, хмыкал. Изредка посматривал на Полю: принимай, мол, не бойся, я отбой сделаю — козыри пришли. Бабка Авдотья сердилась, зло бросала взгляд на деда Ивана:
— Сколько там у тебя козыришек-то, старый хрыч, понабрал-понабрал, а
теперь подсовываешь под руку; сидел бы молчал хоть, а то «хи-хи» про себя, чучело!..
Шура разряжает обстановку:
— Ну что вы, мамаша, на папашу напали. Хорошо играет — и молодец! Корову проиграем что ли!
Бабка Авдотья тут же оправдывается:
— Я это так его, старичонка, любя шутя нарочно, пусть не задаётся. А то и мы можем в дураках-то оставлять.
После игры зять и Поля прощаются. Бабка Авдотья провожает их до крыльца, быстрым, размашистым движением руки крестит притихшую ночь, в которой мелькнули гости, закрывает, крепко прихлопнув, дверь на крючок, входит обратно в горницу. Дед Иван уже сидит на своей деревянной кровати, курит. Думает перед сном: надо бы блёсок наточить ещё штук пяток, а то нынче щука попалась шустрая, такую леску откусила, чуть не в палец толщиной. Зубастая, сволочь! А окунишки в корчажнике, что напротив промборовских лугов, — ничего, поотъелись, наглые. Как только закинешь блеску — цап! Не моргай, тяни!.. Хорошо бы мучки туда сыпануть, прикормить маленько. Виктор подкатит, наверняка на рыбалку потянет, вот это местечко и показать ему. Удивится: ну ты, дед, и откопал, окуни-то здоровенные, сами в лодку просятся, приворожил ты их что ли! А я ему в ответ: не болтай языком много, есть рыбёшка, так лови, чего балаболить-то зря. Тоже мне, рыбак наехал с города. Быстро забыл, чему тебя учили здесь. Виктор, ясное дело, примолкнет, пристыдится, со зла рыбу тягать начнёт — только замелькает. Вот и хорошо, скажу, давай — ты здесь, а я дальше отплыву, там ещё кое-что припас, может, бог пошлёт не только окуней, но и нельму выхватить. И поплыву потихоньку пониже — пусть без меня, один побудет, почувствует счастье рыбацкое.
Пока дед Иван погружён в думы, бабка Авдотья наводит порядок на кухне, приготавливает ему наутро: хлеб нарушенный, творог со сметаной, варенье смородинное, рыбу жареную — накрывает полотенцем на столе. Нащипала лучины, чтобы утром быстро печь растопить, заметила на столе карты — прибрала на уголок печи. Одёрнула занавески на окнах, расстелила свою постель, оглянулась на деда Ивана:
— Ты что, старик, раскурился. До утра, что ли, смолить собрался? Давай ложись, свет пора тушить.
Она идёт к забелённому выключателю, щёлкает им. В избе сразу становится темно, тихо. Лишь цигарка деда Ивана не сдаётся, — светится над кроватью. Но вот и она подплывает к бороде, дед Иван смачно плюёт на неё несколько раз, бросает в пепельницу — консервную банку, стоящую под кроватью. Кряхтя, медленно стаскивает с ног старенькие, заношенные до блеска кирзовые сапоги, раздевается, ложится. Его борода торжественно поднята вверх, веки закрыты, руки по-солдатски вытянуты по бокам: дед Иван спит. Его дыхания почти не слышно, будто он вдохнул в себя воздух, да так и затаился, не выдыхая. Утро вечера мудренее — вот истина, с которой он каждый раз засыпает. Эту истину передал ему отец. Тому — дед. И отступать от неё дед Иван не собирается.
Чуть свет поднялись. Стали готовиться к встрече гостей. Сегодня из райцентра должен прийти пассажирский катер.
И вот над деревней разносится протяжный, тоскующий гудок. Белесый катер важно разворачивается посередине Чулыма и, осторожно урча моторами, приближается к берегу. Бросают трап. Гостей встречают, чуть ли не все жители. Бабка Авдотья принарядилась, белый праздничный платок на голове.
— Виктор, Виктор! — оживились старухи, показывая на появившегося военного с двумя тяжёлыми чемоданами в руках. За ним шла молодая, чуть располневшая женщина, с яркой маленькой сумочкой, вслед за ней – мальчик лет пяти, с удивлением всматривающийся в деревенские лица встречающих.
Белоножиха обняла внука, прижалась к его груди.
Гостей окружили. Каждый норовил протянуть свою руку гостю и сказать пару слов.
— Здорово, Витя, изменился-то как, поправился…
— Витя, не узнаёшь меня, старика, я тебя ещё мальчишкой помню.
Медленно, вспоминая на ходу то одно, то другое, пошли к дому.
Дед Иван подбежал к Виктору, обнялись, поцеловались.
— Ну что ты, дед, перестань, — просил его Виктор, — ты лучше расскажи, как рыбалка нынче, соскучился по Чулыму.
— Рыбалка — ничего. Не забыл? А я думал — отучился ты от этого дела… Ну, ничего… Завтра поутру и тронемся.
— Как завтра? Не успел с дороги отдохнуть, а ты его уже на рыбалку тянешь, — вдруг напустилась на мужа бабка Авдотья, — никакой рыбалки! Отдохни, Витя, молочка парного попей, отоспись досыта, а опосля и на рыбалку пойдёте. А ты, старый хрыч, не сбивай человека с толку!
— Я не сбиваю, — отмахнулся недовольно дед Иван, — по мне, хоть вообще вы тут заспитесь и залейтесь молоком, мне-то что! Лично я завтра на рыбалку отчаливаю, а вы как хотите…
— Ишь, вспылил-то как, — качает головой бабка Авдотья, — наступила ему на мозоль, как будто окромя рыбалки ничего хорошего нет. Заладил: рыбалка, рыбалка. А кто против? Рыбачь на здоровье. Рыба-то, кому не нужна. Бери и Виктора, если он хочет. Только надо и Машу спросить, может, и она с вами тоже поплывёт, — хитро добавляет бабка Авдотья, победно глядя на деда Ивана.
Тот растерялся, закашлялся вдруг. Он всегда кашляет, когда не знает, что ему делать. Виктор тоже понял, что обхитрила их бабка Авдотья, женщину брать на рыбалку для деда Ивана грех: рыбы не будет. И отказать невестке нельзя!
Выручил его Виктор.
— Мария лучше завтра тебе, бабуля, поможет. Постирать, полы помыть… Картошку огребать надо…
— Да что ты, Витя, — всплеснула руками бабка Авдотья, — да разве я сама не справлюсь? Маше отдохнуть после городской сутолоки надо, а ты её в работу впрягаешь побыстрей!
— Ничего, бабуля, помощь тебе — это и есть отдых, правильно я говорю, Маша?
— Правильно, правильно, — усмехнулась слегка жена Виктора. — Весь ты правильный, пойдёмте в дом, а то приготовлено на стол — остынет…
Ужин прошёл весело. Всем понравилась наваристая уха, стряпянушки, которые
бабка Авдотья успела приготовить поутру к чаю. Не могли напиться и
деревенского чая, заваренного свежим листом смородины и цветами душнички. После еды всех разморило. Виктор с Марией пошли в амбар, где дед Иван задолго до их приезда натянул марлевый полог. В амбаре было прохладно, пахло мёдом и берёзовыми вениками, которые попарно висели под самой крышей. Бабка Авдотья занялась мытьём посуды. Дед Иван позвал правнучка Сашку. Пошли за деревню, к старым навозным кучам: копать жирных червей для завтрашней рыбалки.
Вечерело. Тепло светило солнце. У обмелевших берегов Чулыма лениво плескалась мелкая рыба. Дед Иван довольно посматривал вокруг. В эти часы всё красиво, всё дорого: полная густой жёлтой пыли дорога, ветхие изгороди, заборы, сверкающие белизной, сосновые дрова, недавно нарубленные и лежащие высокой горкой у калитки; тёмные, местами прогнившие крыши домов и амбаров, коричневые гряды огурцов, зелёные озёра щедро посаженной картошки на огородах.
Идут своим чередом годы, меняется жизнь деревни; но наступает лето, раскаляется солнце: Подкаменка вновь погружается в дремоту…
Рано утром дед Иван с Виктором поплыли на рыбалку. На целый день. Взяли хлеба буханку, две банки консервов, привезённых Виктором из города. Улов оказался маломальским: утром подёргали на удочки ельцов да сорожек, днём — ничего, вечером опять ельцы да сорожки. Ни окуней, ни щук не попадалось. Виктор сердился, задерживал деда Ивана:
— Может, заночуем, деда, а? — чуть не умолял он его. — А утром ещё
попробуем. Должны же подойти окунишки…
Дед Иван не соглашался:
— Дома будут волноваться, надо было предупредить… Стрижи над водой начали летать — дождь будет.
Дома их ждали, как героев.
— Ну, где, папа, щуки, окуни? Показывай быстрее! — суетился вокруг них Сашка.
— В Чулыме их оставили, — усмехнулся лукаво дед Иван, — Папка твой виноват, не захотел их воли лишать.
К вечеру у бабки Авдотьи и деда Ивана собрались гости, зять и дочь Поля…
По обычаю, приезд земляка из города решили отметить всей деревней. Жалко, что сын Иван второй месяц лежит в больнице – ноги отнялись – видно, охота эта, тайга, болота сказываются. Да и сына Андрея не будет на гулянке – в Томске живет, далековато и тоже болеет – астма замучила.
Гуляли прямо в ограде. За длинным столом чинно расселись с одной стороны старики, с другой — старухи. Старики явились в обычном наряде: цветная, застиранная рубаха, чёрный пиджак — парадный, на все случаи жизни. Старухи выглядели ярче: белые, в мелкую клетку платки; кофты в большинстве своём бордовые; широкие чёрные юбки до пят. Бабка Авдотья принесла в больших чашках огурцы, рыбу, творог, варенье, крупно нарезанные ломти хлеба. Перед каждым гостем поставила гранёный стакан. Вынесла из дома ведро браги. Обошла стол — налила. Все встали, выпили, кряхтя и морщась. Разговорились. Шумно, о самом разном. Бабка Авдотья уже вновь наливает. Сама подняла стакан:
— За нашу деревню, — строго сказала она, и все одобрительно закивали. — За то, чтоб она ещё долго стояла, встречала гостей, веселилась, не сдавалась: ни болезням, ни годам!..
Дед Андрей взял гармошку. Хитро посмотрел на старух, заиграл Камаринскую…
— И-и-их! — зазывно вскрикнула его старуха Марина, проворно выбежала из-за стола; пошла, пошла, притопывая по кругу. За ней — другие… Деды хорохорились, усмехались радостно, игриво, но на круг не шли.
После пляски вновь выпили, запели старинные деревенские песни.
В основном, сибирские, кандальные, которые передали им деды и прадеды. В деревне давно перемешалась кровь поселенцев из России и местных жителей. Скуластые, крепкие, угрюмо-весёлые люди эти всем сердцем слились с суровым краем Причульмья.
— Не жалко деревню, Витя? — негромко, с грустью обратился к Виктору дед Пантелей, фронтовик. — Старики одни остались да старухи. Нынче ещё три
дома заколотили — добрые ещё дома! Увезла дочь в город бабку Аграфёну,
сын — деда Никодима с места сдёрнул… Те и так, и этак — чуть силком их не
повели. Бабка Аграфёна ревела, хватала чугунки, другое барахлишко — хотела с собой. Где там! Разве там чугуны нужны?! А она с ними всю жизнь, — дед Пантелей смахнул слезу до щеки, жалостливо посмотрел на офицерскую форму. — Виктор, Витя, ну что ты молчишь, ну уважь! Расскажи, как там ракеты ставят, полезут они или нет?.. Вот ведь гады! — он громко выругался.
— Не матюгайся! Смотри у меня! — пригрозила ему жена.
— Ну что Вы, — успокоил её всё время молчавший Виктор. — Дед Пантелей — молодец! Старый солдат! Его ругать нельзя!
— Спасибо, Витя, — попытался обнять его захмелевший дед Пантелей. — Мы солдаты, знамо дело… А их место – на печке, давай солдатскую, а?
— Давай, дед Пантелей, — согласился Виктор.
Как родная меня мать провожа-а-ла…
Песня звонко летела над деревней, отзывалась в спящих, причудливо чернеющих окнах, уходила дальше, на реку. Её отголоски разносились по тайге, постепенно сливаясь с гулкой ночной тишиной.
Рассказы
ВОЕННАЯ ТАЙНА
Митька Микушкин уныло стоял в углу комнаты.
— Не ел я сметану! Не ел! — выкрикивал он. — Наташка слизала, а ты на меня нападаешь!
Улучив удобную минуту, он со всех ног бросился из дому, по лестнице залез на чердак, быстро втащил её вслед за собой.
— Ну и сиди теперь там до самого вечера! — мать погрозила ему ремнем. — Только посмей спуститься!..
Немного успокоившись, Митька достал ящичек с книгами. Взял одну из них, придвинулся ближе к свету, стал читать.
Любовь к чтению ему передалась от отца, который, пока был жив, на последние деньги покупал книги в райцентре. Часто он читал сыну отрывки из какой-либо повести или романа. Не случайно в школе Митьке больше всего нравились уроки литературы.
Отец погиб нелепой смертью: сушил погреб и задохнулся в угарном дыму. Кроме Митьки — он тогда учился в седьмом классе — на руках у матери осталось ещё двое детей: Андрей десяти лет и Наташка, которая только что пошла в первый класс. После похорон отца мать как-то враз постарела, стала раздражительной, часто била Митьку ремнём из-за всякого пустяка. То он дров вовремя не наколол, то за младшими не досмотрел…
В полдень услышал голос матери:
— Митька?
Он не отвечал.
— Митька?
— ?!
— Слазь сейчас же! Жрать иди!..
— Бить будешь!.. Не спущусь!..
— Не бойся! Не буду!
Митьке уже давно хотелось есть. Он спустился, осторожно вошел в сенцы, открыл дверь.
— Проходи, суп остывает! Все дети, как дети, — ворчала мать, — а этот сурок и сурок! Весь в отца — такой же нелюдимый.
…Митька ел жадно, внимательно прислушиваясь к её словам.
— Поел? — она подошла поближе. — Бери Андрея, Наташку — идите дрова пилить! Напилите — расколешь их, потом сложите около забора. Стайку не забудь почистить. Завтра — все в огород, картошку огребать!..
Митька встал, вытер ладонью рот, не торопясь зашагал к порогу. Он уже знал, что мать сегодня бить его не будет.
С заданием управились засветло. Вечером Митька направился к своему другу Гришке, сыну продавца единственного в деревне магазина.
Гришка тоже любил читать книги. К тому же у него часто были конфеты. Мать Гришки жалела Митьку, часто садила его за стол, кормила. Но Митьке не нравилось, как она на него смотрела, будто он умрет не сегодня-завтра!..
Друзья часто убегали в лес. Там, на старой берёзе, у них была построена вышка, замаскированная от посторонних глаз, — наблюдательный пункт! Иногда они его использовали как трибуну: по очереди выступали друг перед другом с речами.
Вот и сегодня они отправились к вышке.
— Гришка! — Митька важно нахмурился. — Перед тобой молодые солдаты, завтра им в бой. Ты должен своей речью зажечь в них ненависть к врагу. Выступай!
— Товарищи! Советский народ доверил вам огромной важности задачу! — кричал Гришка на весь лес. — Вы должны завтра встретиться лицом к лицу с настоящими врагами! Не жалейте гадов! Смело бейте их!
Митька в это время изображал командира полка. Он взволнованно слушал речь, стоял по стойке “смирно”. После заключительных призывов оратора выкрикнул три раза «ура».
— Молодец! — пожал руку Гришке. Завтра моя очередь!
По дороге домой заспорили. Митька утверждал, что Лумумбу убил капитан Гад, бельгийский офицер. Гришка не верил:
— Откуда это тебе известно?
— По радио слышал.
— Ну тогда скажи, что еще говорили?
— Стихотворение читали.
— Запомнил?
— Конечно.
— Ну? Прочитай!..
Говорят, что Гад убийца,
Но смиренный кроткий Даг
Кровожадного бельгийца
В голубой закутал флаг…
— А кто такой Даг? Может, и его знаешь? — недоверчиво усмехнулся Гришка.
— Знаю! Даг — это Хаммаршельд — Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций. Он за этого Гада заступился! Сам, наверно, буржуй добрый!..
— Конечно, — соглашался Гришка. — Вот бы шибануть его чем-нибудь! Ночью подкараулить — и по толстой морде кирпичом…
А что?.. — Митька остановился, задумался. — А-а, — вспомнил! По радио еще такие стихи читали:
Чомбе, Чомбе,
Кирпичом бы…
Ты хоть знаешь, кто такой Чомбе? — повернулся он к Гришке.
— Знаю. Это, — враг Патриса Лумумбы. Тоже гад, только из негров. Он свой народ предал…
— Правильно. А кого еще знаешь?
— Касавубу, Мобуту…
— Точно. Эх, брали бы добровольцев, я б хоть сейчас ушел! — вздохнул Митька. — В тридцать седьмом в Испанию ехали добровольцы… Наверное, и мальчишки некоторые участвовали! Везет же людям! А тут только и жди, когда тебе вдарят!..
— Сегодня мать опять гоняла? — спросил Гришка.
— Гоняла! Что ей делать-то? Злая, хоть из дома куда сматывайся!
Попрощались, разошлись по домам.
…Рано утром Митьку, Андрея и Наташку мать отправила в огород огребать картошку.
Солнце с каждым часом палило все сильнее! Митька побежал в дом, принес холодной воды. В обед немного отдохнули, потом опять работали — до самого вечера, пока из балки не налетели желтые длинноногие комары.
После работы он вновь направился к Гришке.
— Знаешь, что я решил?
— Что?
— Надо создать Общество всесторонне развитых мальчишек – ОВРМ.
— Чем же мы будем заниматься?
— Я составил программу. Во-первых, перечитаем всех великих писателей. Во-вторых, будем заниматься спортом. В-третьих, научимся танцевать и плясать, играть на гармошке или гитаре. В-четвертых, сами займемся творчеством — будем рисовать, сочинять стихи…
— Все?
— Пока все. Твои замечания?
— Боюсь, слишком большая программа. Не выполним.
— Кто захочет, тот выполнит! Желаешь вступить в ОВРМ?
— Согласен!..
— Тогда сегодня и начнем. Великие люди, революционеры не любили откладывать важные дела на завтра. Они дорожили каждой минутой…
— А не поздно сегодня? — осторожно возразил Гришка.
— Не поздно! — Митьке не хотелось отступать от своей программы. — Бегом! До болота и обратно. Три километра. — Митька согнул руки в локтях, побежал в сторону чернеющего в густых сумерках болота:
— Не отставай! — весело крикнул он Гришке. — Ночью прохладно, хорошо…
На следующий день они встретились вновь.
— Завтра суббота, банный день. Так? – было видно, что Митька одержим какой-то идеей.
— Так.
— А мы сегодня баню истопим!
— Зачем?
— Будем там разучивать танцы, пляски…
…Выпросив разрешение у родителей, они натаскали воды, принесли дров березовых — баня задымила.
— Знаешь что? — Митька задумался. — А не позвать ли нам Витьку Сахатых? Он ведь на гармошке играет?
— Я не против, — мотнул головой Гришка.
…Витька сначала не понял, чего от него хотят. Но когда ему объяснили всё толком, согласился вступить в ОВРМ.
Взяли гармошку, пошли в баню.
Наскоро помывшись, выскочили в предбанник. Здесь было прохладно.
— Витька, давай ты играй, а мы плясать будем учиться.
Витька заиграл. Митька, задорно вскрикнув, бросился вприсядку, одновременно поднимая руку к уху, как бы отдавая честь. Гришка подражал другу. Им было весело, интересно.
Витька вдруг перестал играть, пискнув резко сжатой гармошкой:
— Я тоже хочу попробовать!
— А играть, кто будет?!
— Вы! Кто-то из вас. Мы же договаривались и на гармошке учиться. Вон Гришка умеет чуть-чуть.
— Я только на басах, — растерялся Гришка.
— Ну и что! Давай на басах! — согласился Митька. — А я тебе помогу — натаранкивать буду:
Ты, подгорна, ты, подгорна,
Не лови меня за горло,
А лови за бороду —
Пойдем гулять по городу.”\
— Знаете что?! — во время передышки предложил Гришка, — не позвать ли нам в наше ОВРМ Таньку Падерину. Ух, она танцует лихо! Одно загляденье!
— А что, я не против, — Витька почему-то заволновался.
— Ты что покраснел? Влюбился что ли в нее?
— Не знаю. Она красивая.
— Кра-си-ва-я! — передразнил Гришка. — Наверно, не один ты в нее влюбился!..
— И ты, Гришка? — лукаво взглянул на него Митька.
— Скрывать не буду…
— Значит, так, — лицо Митьки стало строгим. — Про любовь свою не болтайте. Ее надо заслужить! Танька влюбится в того, кто лучше всех будет играть, петь, плясать, кто будет самый сильный, кто будет стихи сочинять! Одним словом, кто выполнит программу ОВРМ! Согласны?
— Вполне! — ответил за себя и за Гришку Витька.
…Танька, русоволосая, верткая девчонка, на предложение троих друзей ответила согласием. Поначалу ребята стеснялись. Но потом, наоборот, каждый из них стремился, как можно дольше с ней протанцевать. Даже Митька — независимый, гордый — и тот не устоял перед Танькиным обаянием – влюбился!
В первый же праздник, отмечавшийся в школе в новом учебном году, друзья смело вышли танцевать. Все ахнули! И Митька, и Гришка, и Витька кружились в вальсе плавно, без всякого стеснения. Лихо шаркали ботинками, танцуя фокстрот. Даже твист и летку-енку могли!
— Ну вы даете! Где так научились? – удивлялись старшеклассники.
— Военная тайна! — спокойно ответил за всех Митька. Еще не то скоро узнаете!
… И действительно. В очередном выпуске школьной стенгазеты были напечатаны Митькины стихи. Начинались они так:
Луна огородами катится,
Березки ведут хоровод.
Девчонка в серебряном платьице
Тихонько из детства идет…
Учитель литературы Мефодий Иванович Мастерских при всем классе похвалил Митьку, мол, талант есть! Попросил принести другие стихи.
…Гришка нервничал. Он не мог согласиться с тем, что Митька обошел его в сочинении стихов. Но как ни старался, у него ничего не получалось! И Гришка, и Витька замечали, что Танька лучше относится к Митьке. Ревность, любовные муки терзали их…
Правда, Витьке было легче. Он научился играть на гармошке два вальса: «Дунайские волны» и «Берёзку».
Танька иногда подсаживалась к нему.
— Хорошо играешь, Витя. Молодчина! А вот Митя и Гриша один вальс и тот не могут разучить!
Митька сердился, надоедал Витьке: учи меня лучше! И добился своего — к Новому году играл «Под небом Парижа» — любимый Танькин вальс.
Гришка тоже наконец-то научился играть на гармошке. Правда, только один фокстрот «Мы идем по Уругваю».
— То ни одного гармониста не было, теперь сразу три, — улыбались, довольные, девчонки. — Вот бы все мальчишки научились играть! Была бы потеха!
Но самым настоящим сюрпризом было то, что Танька однажды попросила гармошку у Витьки. Заиграла вальс! Оказывается, она уже давно втайне училась у него дома.
На другой день Митька спросил у неё:
— Ну что, скрываться начали! Забыли, о чем договор был?!
— О чем? — непонимающе прищурилась Танька.
— Об “Обществе”.
— Я думаю, ничего плохого нет, если Витя меня научит меня на гармошке играть?
— Вот и дружи со своим Витей! — вспылил Митька. — Целуйся с ним!
— Дурак! — Танька покраснела, отвернулась от него.
С этого дня Митька делал вид, что не замечает Таньки. Он и с Витькой, и с Гришкой поругался, назвал их предателями.
Трудно Митьке было и из-за одежды. Стыдно. Придет в школу — штаны старые, с двумя большими заплатками, куртка тоже столетняя. Все давно ходят в валенках, он — в сапогах. У директора в кабинете, заседала какая-то комиссия. Вызвали мать, дали деньги ему на валенки. Куда там! Мать набрала муки, крупы и вина, конечно. Все деньги истратила. Ее снова вызвали в школу, ругать начали. А она как заплачет:
— Отвяжитесь от меня! Вам бы такую ораву — посмотрела тогда, что из вас получилось бы! Продуктов купила на ваши деньги – чего вам ещё!
Как-то Митьку встретил пасечник Иван Игнатьевич:
— Сто рамок отскоблишь от воска — дам тебе старенькие валенки. Валенки были не ахти какие, но Митька остался доволен – пусть и подшитые не раз, но выдюжат хоть сорок градусов мороза, хоть все пятьдесят!
В клуб он ходил теперь редко. Брал гармошку, играл что-нибудь грустное, плавное. Друзья старались сгладить ссору – ничего не получалось. Танька иногда посматривала в его сторону — он будто не замечал её.
Дома, когда все засыпали, уходил на кухню. Читал, сочинял стихи, готовил уроки. Часто ему казалось, что он самый несчастный человек. Чего не жить Гришке или Витьке? Новенькие костюмчики, конфетки, улыбочки: «Извините, пожалуйста», «Приятного аппетита». А тут каждый день одно и то же: суп, суп, суп. Без мяса, без всякого вкуса. Наварит мать ведро — ешь целую неделю!
Хоть бы не била — ладно тогда. А то сегодня толчок, завтра ремнем во всю спину оттянет — не сладко! Быстрей бы окончить восемь классов! Уехать на тракториста учиться или на шофера! Ребятишек только жалко — все на них свалится!
…Раздумья Митьки нередко прерывал жесткий окрик матери из дальнего угла, где стояла ее кровать:
— Выключай свет! Завтра тебя не добудишься! Полуночник!
Митька щелкал выключателем, ложился спать.
Ближе к весне школьники вновь чаще стали приходить в клуб, готовили концерты. Митька выступать не любил — не было нарядов. Но на Восьмое Марта его просто заставили.
Народу собралось много. Митька должен был читать свои стихи.
— Выступает ученик восьмого класса… — ведущий назвал его имя.
Митьку будто огнем обдало. Вышел. Начал читать. Странно, но голоса своего он почему-то не слышал. Видел только внимательные, любопытные лица сельчан. Потом раздались аплодисменты!
После концерта к нему подошла Танька:
— Молодец, Митя, здорово!
— Да ну, — махнул он рукой, — ерунда, а не стихи. Мне они самому не нравятся!
— А мне еще как нравятся! — вспыхнула Танька. — Напишешь для меня хоть одно стихотворение?
— Зачем тебе?
— Надо…
Просьба Таньки разбередила былую рану… Домой он не шел – летел! Запыхавшись, остановился у ворот. Ему вдруг захотелось побыть одному. Медленно пошел к лесу, за деревню. Сломил прутик, начертил на снегу:
«Таня. Танечка. Милая!» От этого слова Митьку бросило в пот, ему стало стыдно, он оглянулся – никого! И все равно было стыдно — перед самим собой. Но Митька пересилил себя, смело дописал: «Люблю». Потом быстро-быстро замел написанное: днем кто увидит — засмеют!
…В классе на Таньку старался не смотреть, боялся раскрыться перед остальными. Танька тоже смущалась.
— Жених и невеста поехали по тесто! — затараторила Ленка Шакутова на перемене, показывая на них пальцем. Однако никто не засмеялся. Даже он, Митька, промолчал. И Танька тоже.
Получилось как-то само собой, что Митька пошел провожать Таньку до дома. Теперь они встречались каждый вечер. Учителя заволновались. В восьмом классе дружить!? Этого еще не было в истории школы и деревни. На родительском собрании директор прямо так и сказал:
— У нас наблюдаются нездоровые явления. В восьмом классе уже есть ученики… — директор строго посмотрел в сторону Танькиных родителей, Митькина мать на собрания не ходила. — Есть ученики, — повторил он, подбирая оригинальное выражение, — которые… ходят …ручку под крендель!
Назавтра в школе пошли смешки:
— Митька Микушкин из восьмого с Танькой ходят «под крендель» — так директор сказал на собрании.
Больше всех злились старшеклассники:
— Салажата любовь крутят, а на нас шишки полетят!
Танькины родители сделали дочери внушение. Митькина мать напустилась на «жениха» с ремнем, грозила, если он задержится еще раз на улице допоздна, не пустит в дом.
Влюблённые неделю не встречались. Но потом не выдержали, договорились о свидании.
— Мать тебя била? — спросила Танька.
— Нет, — соврал Митька, — я ей теперь не поддаюсь.
— Меня ругали-ругали – отступились!
— Директор тоже хорош! — бросил Митька. — Как последняя сплетница!
— И какое им дело! — она сердито насупила брови.
Долго молчали…
— Митя? – прошептала вдруг Танька.
— Что? — он напрягся, тревожно взглянул ей в глаза.
— Поцелуй меня!
Митька на секунду растерялся. Затем шагнул ближе, сильно прижался губами сперва к ее носу, потом к губам — теплым, влажным.
В этот вечер они поцеловались не меньше ста раз! Им очень нравилось целоваться. Они шептались, говорили обо всем, перебивая друг друга, и тихонько смеялись.
Митька проводил Таньку до калитки. Было уже двенадцать часов!
— Ты будешь меня любить всегда-всегда?! Всю жизнь?! Даже если я заболею и умру?!
— Буду, Таня, — Митька впервые ее так назвал. — Я тебя буду любить всегда-всегда! Всю жизнь! Пока бьется мое сердце!
— И я! Митенька!.. Дорогой мой! Любимый!.. — Танька выскользнула из его объятий, легко вбежала на крыльцо и скрылась за дверью.
Митька изо всех сил понесся по притихшей улице домой.
Сегодня его совсем не страшило, закрыла мать дверь на крючок или нет.
ДОЛГИЕ-ДОЛГИЕ СУМЕРКИ
К Анне Зиновьевне не пришел с войны муж. Ей никак не верилось, что ее Алексей Кузьмин не вернется.
— Может, поторопились с похоронкой, — надеялась она, — а он раненый или в плену? А теперь добирается до дому…
И продолжала ждать. Другие вдовы приходили, горевали вместе с Анной Зиновьевной, потом успокаивались. Старались подругу отвести от тоски.
— Жди, не жди, Анна, — говорили они, — а жить-то надо. Не только горе мыкай, но и веселись хоть иногда. Ничего не поделаешь, видно, — судьба такая.
Но она не могла с ними согласиться…
Однажды, в сумерках, показалось ей, что мелькнул он в окне. Заскрипели солдатские сапоги на крыльце…
Не помнила, как бросилась к двери, с силой дернула крючок, открыла — он! В гимнастерке. Бледный. Вцепилась — не оторвать. Молчком вошли в избу. Анна Зиновьевна зажгла лампу.
— Не надо, — сказал он, — лучше в темноте посидим… На рассвете уйду.
Мне пока нельзя никому на глаза показываться. Потом объясню.
Она засуетилась. Затопила печь. Потом пригласила к столу. Алексей
Кузьмич ел жадно, искоса поглядывая на жену. Подошел к ней, обнял…
Светать начало — поцеловал, ушел. Словно растворился. Вечерами, когда темнело, он появлялся снова. Как и раньше — бледный, тревожный.
Анна Зиновьевна и так рассуждала, и этак — без толку. Молчал.
…В деревне стали замечать, что в избе Анны Зиновьевны творится неладное.
— Недосыпает, — сперва решили люди.
Но затем приметили, ходит ночью Анна Зиновьевна по избе, печь топит, разговаривает с кем-то. Вроде, никого нет.
Известие это не на шутку встревожило всю деревню. Пошли слухи.
Днем люди в открытую повели с ней разговор. Анна Зиновьевна сначала отнекивалась, а потом, видно, вынудили — залилась слезами, рассказала.
— Сама виновата, — сурово говорили подруги, — нельзя так убиваться!
С тех пор она стала бояться спать в избе одна. Приглашала соседок. Они приходили, хотя и сами боялись не меньше ее.
Ночи три-четыре Анне Зиновьевне все еще чудились разные стуки, шорохи. Ей казалось, что муж в доме, только его не видно. Иногда он снился ей. Такой же бледный. Но со временем все рассеялось. Она поняла, что его не было, ей почудилось.
И все-таки — втайне! — она чувствовала что-то, и, как будто, даже ждала тех долгих-долгих сумерок!
ПАРИЖ
За что она любит Бунина? Безумно почти, многие годы. Ещё сельской девчонкой прочитала «Легкое дыхание» и все! И сама стала этим «легким дыханием», сама стала Оленькой Мещерской – страстной, одинокой и вечно молодой!
Ей казалось, что она однолюбка, что мужа она будет боготворить, и даже имя её и фамилия – Ирина Миргородская – словно говорили всем, что она совершенно небесное создание, откуда-то с Мирных Гор!
Ещё в школе, деревенской и тихой, она не вылезала из библиотеки. Взахлеб читала Пушкина, Гоголя, Тургенева и, конечно же, более других любимого Бунина – и повести его, и рассказы, и стихи. Не было сомнений в выборе профессии – пошла на филологический в педуниверситет.
И здесь, в светлом наполовину сельском «педхраме», как они, «деревенщина», называли его, она училась с удовольствием, носилась по длинным коридорам и красивым мраморным этажам, везде было ей дело: в кабинете фонетики, в библиотеке, в лекционной аудитории.
— Ирка! – загадочно улыбалась её подружка Надя Плотникова. – Совсем заучилась! Отличница!
— Твое предложение? – отвечала в тон ей Ирина.
— Театр!
— Интересный спектакль?
— По рассказам твоего Бунина!
— Согласна!
Они наряжались в лучшие свои платья – строгие, недорогие, но со вкусом сшитые, — летели из своей общежитской комнаты вверх, вверх по ступенькам – с улицы Ады Лебедевой до проспекта Мира, и налево, по праздничной брусчатке, к гордому, почти вековому двухэтажному зданию.
… Давно ли это было? театр, «педхрам», Надя Плотникова. Теперь Ирина – изысканная молодая особа, почти иностранка, у неё муж – швейцарец. И вот она уговорила его махнуть в Париж.
…Сен-Женевьев де Буа. Они уже третий час ищут могилу Бунина. И не могут найти.
С утра в Париже ветер и дождь. Они с Мишелем промокли. Но упрямо ходят и ходят между крестами и памятниками – ищут последнее земное пристанище великого русского изгнанника.
— Ирэн! Ирэн? Нам не найти могилу этого Бунина!
— Нет! Нет! Мы её найдем! Мы сюда приехали… чтобы её найти!
— Ирэн, ты плачешь?
— Я ехала… к нему…
— Ирэн! Не надо плакать! Придем ещё раз! Ты промокла… устала…
У тебя больной вид! Пойдем в отель!
— Ни за что! Я найду его могилу! Ты меня не понимаешь! Мишель! Это ведь Бунин! Бунин! Бунин!
— Бунин! Бунин… Я понимаю! Русская душа! Русская загадка! Русские слезы!
— Мишель! Пожалуйста! Прости! (по-русски) Боже! К чему это испытание? Боже! Я не уйду отсюда! Я найду это святое место!
— Ирэн! Пожалуйста! В другой раз! Не надо упрямиться!
— Ну ещё… Один час! Мишель! Ещё хотя бы полчаса! Дождь, кажется, проходит! Повернем налево, в тот угол кладбища?
— Ирэн! Это безумие! Пожалуйста! В отель!
— Мишель! Прости меня! Ты, как всегда, прав!
… Отель. Они поужинали. Мишель спит. Ирина пишет письмо Наде в Красноярск.
«Мы не нашли могилу Бунина. Был дождь, ветер. Со мной случилась истерика, и мы чуть не поссорились с Мишелем…»
… Надя несколько раз вставала ночью. Это случалось с ней, когда она волновалась из-за чего-то. Выпила валерьянки, включила телевизор – какая-то дама начала прошедшего века, в красивой шляпке, итальянка, влюбилась в женатого не совсем серьезного мужчину, ловко вызволила его из тюрьмы, и – укатила в ним – случайно? – в Париж!..
— Боже мой! – Надя вспомнила строки из письма Ирины. – Полоумная! Век пролетел! А есть же ещё такие!.. Столько ещё в ней детства, огня!.. К мужу, Бунину, русской поэзии!
Слава Богу, не перевелись ещё люди с легким дыханием!
СКАЗОЧНИК
Михаил Никитич Поспелов, учитель истории, Сказочник – такое доброе прозвище у него было среди учеников – умер.
Последние годы он жил отшельником, в соседней деревушке Исаковке, в маленьком стареньком домишке возле озера. Его редко видели – то он на рыбалке, то дома за закрытыми шторками. Он стал нелюдим и молчалив. Книги – единственное, без чего он не мог обойтись.
Михаила Никитича выгнали из школы с позором. Коллеги злорадствовали – они всегда завидовали его непонятной им популярности среди учеников.
– «Сказочник»! – пожимали они плечами. – Дешевый авторитет зарабатывает.
На уроках Михаила Никитича всегда было шумно, весело, словно это был не обязательный урок, а праздник. Но слушали его ученики всегда «раскрыв рот». Не то что у других, этих вездесущих учителей-женщин. У них на уроках всегда была зловещая тишина, среди которой порой слышался лишь сердитый окрик на зазевавшегося школяра. Они умели «поставить на место» любого, самого непослушного школьника.
А мужчины-учителя? Один смех! Физрук, которого могли щелкнуть сзади в сверкающую лысину самые смелые ученики, да учитель труда, которого за учителя-то и не считали – кому-то надо было равнодушно учить в школьной мастерской делать никому не нужные табуретки. А вот он, Михаил Никитич, был третий мужчина – «чудик», но его уважали. Даже любили. Непонятно за что!
Иногда завуч или директор тихонько подходили к закрытым дверям класса истории и прислушивались:
– Опять сказку рассказывает! Не по теме!
“Сказками” они называли привычные для историка дополнения, прочитанные им в книгах известных писателей.
Но учебную программу по истории ученики знали на удивление методистов из районо прилично, и любые фронтальные проверки нисколько не радовали педсовет: историю в их школе знают хорошо, другие предметы – кое-как. Местные передовые учительницы дружно жаловались друг другу на ужасное тупоумие детей «сельских алкашей».
Впрочем, историки их школы успешно учились в институтах и поддерживали переписку с Михаилом Никитичем. Он советовал им, каких ещё авторов, и в каких журналах надо прочитать.
У самого Михаила Никитича была своя библиотека: книги по истории, философии, литературе, биологии. Казалось, что он интересовался всем на свете, особенно письмами великих людей. Но переписка – переписке рознь. Если в ней не только о судьбе Наполеона, но и о своей собственной – жди беды!
… И беда эта случилась: отставка учителя, причем, в каком возрасте – пятьдесят лет! И через год после этой отставки, Михаил Никитич умирает!
Что же все-таки произошло? Не поверите? Любовная история! Странная и неожиданная, как все любовные истории мира!
Михаил Никитич влюбился! Тайно, безумно! В молоденькую семнадцатилетнюю выпускницу!
А началась эта история с шутки! Галька Таянчина, зеленоглазая, бойкая одиннадцатиклассница, заводила многих школьных и клубных «мероприятий», поспорила от нечего делать с подругой:
– Влюблю в себя нашего Сказочника!
– Не дури! – отговаривала ее от глупой затеи подруга.
– Будет по-моему! – настояла та на своем.
И началось!.. Письма, записки, вздохи, смущенные взгляды!.. Галька “взяла в оборот” одинокого и, как оказалось, неопытного в таких делах учителя.
И убедила же! Поверил историк, что она безумно в него влюблена, и лишит себя жизни, отравится или утопится, если он на ней не женится и не увезет ее в Крым! Галька знала, что в Крыму у Михаила Никитича мать и особняк.
Учитель держал Галькину осаду несколько месяцев, просил ее как-нибудь пережить ее “юношеское увлечение”, советовал “найти предмет любви помоложе”, но та стояла на своем!
Она стала вечерами приходить к нему для “индивидуальных консультаций”, требовала поцелуев и даже «близости», он трепетал и ни за что не соглашался.
Между ними ничего, конечно, не было. И не могло быть! Михаил Никитич запретил Гальке приходить к нему! Но та все-таки упросила его “вести переписку, как в романах”.
Эту переписку и перехватила одна из самых бдительных учительниц. На педсовете устроили скорый суд: “Аморалка, дорогой Михаил Никитич, – объявила завуч. – Пишите заявление! И молите Бога, что Вас не посадили за такой разврат в места не столь отдаленные!”
Гальку Таянчину возненавидела вся остальная – ученическая – школа! Но ей было наплевать! Ей вообще на все было наплевать! Такой она была человек!
Михаил Никитич больше боялся не за себя, а за Гальку. Но та его быстро «успокоила»:
– Да пошутила я, Михаил Никитич! Поспорила! Нужны Вы мне, как собаке пятая нога!
После этих ее слов Михаил Никитич проболел месяц, потом переехал в отдаленную Исаковку, где живут одни старухи. Придумал сам себе страшную пытку: сначала перестал есть, потом пить…
Когда его похоронили, нашли в столе дневник, всю его переписку с Галькой. Оказывается, он поверил Гальке и сам в нее влюбился, и так и не смог эту красивую, бездушную куклу разлюбить! Все писал ей письма, стихи, писал и не отправлял, словно боялся её очередной насмешки над ним.
Жизнь потеряла для него всякий смысл.
Галькина судьба оказалась тоже печальна – она рано и неудачно вышла замуж, разошлась, снова вышла и не ужилась, стала все чаще выпивать и умерла от жестоких побоев очередного ревнивого ухажера.
Слава Богу, что Сказочник умер от любви!