Владимир Одноралов
Посвящается авторам Златы, её доблестным родителям.
Злата и подсолнух
Подсолнух срезали на поле перед Елшанкой – и вот уже восемнадцатая минута пошла, как она зачарованно всматривается в него, а он в неё.
Злата всматривается в подсолнух, как в лицо нового человека! Злата – по-домашнему Лата – девочка девяти месяцев от роду.
Она ехала в Елшанку на богатой машине свата Михалыча, в собственном кресле, как барыня, и важно, со значением выговаривала изобретённые на этой неделе слова: «Та! Ай-та. Гу! Ай-гу!». Иногда просто восклицала: «И-и-й-а!». Это означало радование жизни. Но по приезде дали ей в руки солнышко на шершавом стебле – и она смолкла. Вот уже двадцать минут всматривается в него и то улыбается, как обычно улыбается маме, отцу, дедам и бабушкам, то становится вдруг строгой, словно подсолнух сообщил ей какой-то важный секрет про себя и про жизнь под солнцем.
Вот она сказала ему серьёзно и нежно: «Т-та!». И потянулась к нему, целясь пальчиком в самый центр его золотой чашки. Но в миллиметре от него отдёрнула руку и посмотрела на нас, будто спросила: «Это можно? Это не горячо?». Мы закивали ей «Можно! Не горячо!».
И она, облегчённо вздохнув, испачкала, наконец, пальчик в золотой пыльце цветка.
Чтобы он постоял живым, сколько может, мы поместили его в тяжёлую банку из-под сока и водрузили на шероховатом столе под сиренью; пусть он, сколько сможет, следит чудной своей головой за солнцем. Но нам почудилось, что цветок следит за Латой, а Лата – за ним. Вот понесли её к яблоне в углу нашего дворика показать, как наливаются яблоки, и он проследил за ней. А она из яблоневого угла нашла его взглядом и семафорила ему ручками. Вот отправили Лату с мамой в домик, подкормиться, – и они снова переглянулись. А она ещё и воскликнула: «И-и-йа!». Мол, скоро вернусь.
Сват Михалыч и бабушка Ольга ненадолго приехали. К вечеру Лату снова, как барыню, усадили в кресло и увезли. А подсолнух остался. Он будто запомнил, как переглядывались они в солнечном, весёлом дворике, как осторожно и с удовольствием пачкала она пальчики его пыльцой, – и заскучал.
Я занёс его в комнату, поставил поближе к окну и к иконе Богородицы и сказал: «Хорошо бы тебе достояться до следующего её приезда. Интересно, узнает она тебя или нет?». И он стоял – тугой, живой и яркий. И ждал. Лата приехала только через две недели и сразу узнала его и потянулась к нему. Теперь без опаски. Но соцветья уже не пачкали пыльцой, а три лепестка от Латкиного прикосновения вдруг отпали и опустились на скатерть, озадачив её.
Но встреча всё-таки была! Они снова следили друг за другом до самого её отъезда. А когда Лата уехала, лепестки опали все и цветочек уснул и высох.
Конечно, у Латы в жизни будут ещё целые поля подсолнухов и всяких вообще цветов, но этот первый, сказавший ей что-то про себя и про жизнь под солнцем, – должен запомниться. Потому что первый.
Первое горе
Когда Мария кормит Лату, то вокруг них образуется прямо какая-то благодатная тишина. Сами собой перестают стучать каблуки, не звякает посуда, не падают на пол книги. Никто не говорит друг другу «т-ссс!» – все всё делают молча, и даже заполошная кошка Енька перестаёт клянчить сладенького.
Благодушная, благословенная тишина! Лата уткнулась в мамину грудь, добывает молоко и смотрит маме в глаза, прекрасно понимая, что происходит, откуда в неё сейчас вливается такая же, как тишина вокруг, благодатная жизненная сила.
У Рафаэля есть картина: мадонна кормит младенца. Она, как и все остальные мадонны, гениальная. Но отличается тем, что кормящая мадонна написана в круге! То есть Рафаэль тоже знал про этот божественный круг тишины возле матери и младенца. Как это, однако, здорово!
И вот… ну чего их понесло в эту Башкирию? Рано ведь! Латке девятый только месяц, а дорога в центр семейного отдыха и туризма не близкая. И погода в Башкирии непредсказуемая. То она знойная, то знобит от её ветров и дождей. Понимаю, машины нынче, конечно, другие. В них и новорождённых можно катать от полюса до экватора, но… Центр этот, ну очень, как говорят, комфортабельный, специально для родителей с детишками, но… Устали наши Миша с Машей – она в четырёх стенах квартиры, он безвылазно в мастерской… но!
И печальное дело: мои эти ноканья подтвердились. Как только они прибыли в Центр, Башкирия заугощала их дождями. По-уральски серыми, почти осенними. Все десять дней отдыха они с короткими передышками поливали комфортабельные домики, аллеи, изумительное озеро за окном и изумительные башкирские сосны.
Даже в этом, насквозь промокшем отдыхе, были плюсы. В Центре, действительно, многие отдыхали с детьми, и у Латы случались неожиданные интересные встречи, какие-то завязывались истории с такими же, как и она, карапузами. А её родители не говорили хоть о делах, о ремонте, о деньгах… Ну и кормёжка, слава Салавату Юлаеву, была отменной.
На десятый день погода встала. Выглянуло солнышко – и проводило моих отдыхальщиков восвояси. Хорошо хоть, что путь домой лежал через Елшанку, – и мы провели вместе полностью солнечных почти два дня. Все были спокойно веселы. Лата моторно ползала по ковру и всё порывалась удрать в траву, за кузнечиками, которых она преследовала своим боевым кличем: «Ий-а-а!».
Было так хорошо, что, когда они уехали, в моём зимовье, несмотря на тепло и солнце, стало хмуро, серо и знобко.
Удостоверившись, что они благополучно вернулись домой, я задумался о радостях и тяготах любви к ближним и не звонил им. Позвонила жена и тревожно сообщила, что у Марии по приезде открылся бронхит. Ничего, в общем, страшного, но бронхит открылся. Башкирские дождики Машу таки достали. А Латка их и не заметила! Аппетит у неё был отменный. Она продолжала жить счастливо, уверенная в том, что кормёжка грудью, благодатная тишина и смотрение маме в глаза положены ей по некому высшему закону (так оно и есть!) и никогда не пройдут. То, что мама кашляет, конечно, досадно. Но, как говорится, война войной, а обед по расписанию. И вдруг – закон сломался, сгнил, расписание рухнуло! Ей вместо груди сунули в рот бутылочку с молочной смесью. Знакомую уже бутылочку по принятию соков и воды, но это же был час общения с мамой глаза в глаза, а не с бутылочкой, это был час благодатного, божественного круга. Мало что, понимая, Лата вопросительно улыбалась, вглядываясь в мамино лицо. Мол, за что ты меня наказываешь? Что я не так сделала? А мама прижимала её к себе и снова совала ей бутылочку. Смотрения глаза в глаза не получалось. А ещё этот языковой барьер! На замечательном Латкином языке нельзя было объяснить, что мама принимает антибиотики, а Латке их принимать нельзя.
Лата, чувствуя, что ни её просящие улыбки, ни заглядывания в глаза не меняют дела, ударилась в рёв. И ревела почти три дня. На третий – сдалась. Перестала отталкивать ненавистную бутылочку, мамины руки её снова успокаивали. Но она как погасла немного.
На шестой день отлучения Мария не выдержала, отвергла антибиотики и восстановила божественный круг. Она поверила, что так поправится скорее.
Первое Латкино горе прошло. Прошёл затем и бронхит. Но лишь через годы можно будет объяснить Лате, за что, вернее, почему её в девять месяцев наказали вдруг лишением материнской груди и благодатного круга. Только это вряд ли будет нужно, ибо всё печальное во младенчестве – забывается.
Восьмая планета
Все семьи, в которых есть младенцы, похожи на солнечные системы, солнце в которых, конечно же, – младенцы. Мама – главная планета, остальные – подчинённые. И все вращаются вокруг «солнца»; у всех по отношению к нему свои обязанности, которыми они – «планеты» – весьма дорожат, ибо то его благо и бремя его лёгко.
Вот, к примеру, зародилось одно такое «солнышко», и вокруг него вращается семь «планет»: мама, папа, два дедушки и две бабушки и ещё тётка-крёстная. Ну, «вращаются», это громко сказано. Внешне все они, скорее, толкутся вокруг младенца, наступают друг другу на ноги и пихаются локтями – проверяют, видит ли он их, любит ли их (а «солнцу» положено любить свои «планеты», но «планетам» также необходимо любить «солнце»), и каждый пытается определить, где именно его чёрточка в облике младенца? В губках, в улыбке то есть, в глазах или в пальчиках, в первом смехе или в самодельных словах, в пробных движениях и жестах? И они, знаете, счастливы этой толкотнёй, этими вращениями.
Идиллии тут никакой нет. Среди планет есть серьёзно больные, а кто-то ясно почувствовал старость и приближение её немощей, кого-то жизнь серьёзно обделила, кому-то не даётся что-то серьёзное… Всё, в общем, как у всех. Но вот находит он или она свою чёрточку («солнышко» их «вселенной» светит всем!) – знак связи с будущим, нами уже не достижимым – и счастье, вот оно!
А мама? Ну, мама вне конкуренции. Она с Латой что-то вроде двойной звезды. Вокруг неё тоже вращаются.
Это подобие вселенной я усмотрел в нас, толкущихся вокруг Латы здесь, в Елшанке. Меня ужалила оса, и я решил полчасика пострадать и сошёл с орбиты. Прилёг от огорчения на топчан и со стороны увидел подобие.
И пришёл к нам в гости попить чаю живописец Геннадий Смородин. Он живёт в Елшанке, на горе возле Тимашевского парка. На горах обычно живут старцы-анахореты, колдуны, соловьи-разбойники и иногда вот художники. Короче, одинокие люди.
Гена не одинок. У него есть сын, дочь, внучка Маша. То есть у него тоже есть своя вселенная. Но она крутится-вертится в городе как-то хаотично, в ней нет пока что «солнца», а стало быть, нету правильного вращения, правильной толкотни. Вот он и пришёл к нам попить чаю.
Приход его всегда узнаётся по непрестанному, беспричинному смеху. Он смеётся, здороваясь; смеётся, глядя на Лату и подавая ей брошенный наземь чепчик; смеётся, усаживаясь за стол и принимая чашку чая. Мне кажется, сядь он сейчас на гвоздь, он бы ойкнул, но не перестал бы смеяться. У него от постоянного смеха лицо всё в лучиках морщин. Особенно они видны вокруг синих, как лён, глаз. У него замечательные синие макарьевские глаза. Такие, наверное, были у Ивана Сусанина. Он и коренаст, как макарьевский плотник. И говорит по-макарьевски, побежкой: быстро, быстро – успевай понимать о чём!
Я лежал, укушенный осой, и с удовольствием слушал, как угощался наш Гена, как восторгался он Латой и всеми нами и чаем, и вареньем, и холодным шашлыком, и рюмкой наливки. И вдруг смех его смолк. Гена мог перестать смеяться, если у него случилось что-то непоправимое. Помню, он долго не смеялся, дня два, когда задавили его кота Черныша. Я встал и вышел к столу во дворике. Оказывается, Лата и Гена рассматривали друг друга. Вернее, Лата рассматривала Гену, а он, чтобы не мешать ей, замолчал и лишь поворачивал для неё голову – то в профиль, то анфас.
Он очень был не похож на нас, степняков: высоких, сероглазых, узколицых. Его круглое в лучиках синеглазое лицо, обрамлённое к тому же художественно вздыбленной, блестяще-седой шевелюрой, не имело ни одной знакомой Лате чёрточки. Но оно было по-своему прекрасно. Вылитый макарьевский Бетховен. Или слегка выпивший наливки Бетховен.
– Правда, Лата, похож дядя Гена на Бетховена? – спросил я внучку.
Лата мотнула головкой отрицательно. Умей она говорить, сказала бы: «Дядя Гена похож на подсолнух!». Надо думать, на тот, первый её подсолнух. Так же, как цветок, она рассматривала Геннадия. Наконец, разулыбалась и дала ему подержать жёлтенького жирафа. Она приняла художника Смородина в свою «вселенную» в качестве «восьмой планеты».
Сват Михалыч объяснил это очень глубокомысленно: «Всё человечество – родня», – сказал он.
Воистину так.
Оренбург, Россия