Ноябрьской осенью небеса были холодны и пронзительно чисты. Грязь на узких улоч-ках подмерзла, и древние деревянные домики в старых кварталах города выглядывали сиротливо сквозь поредевшие палисадники, а возле черных от долгих дождей заборов лежа- ли груды влажных, примороженных листьев. До сего дня помню я леденистый запах угрюмого предзимья той далекой поры. Я, четырехлетний мальчик, шел с бабушкой по серой незнакомой улочке. Иногда ба- бушка брала меня за руку, и мы бежали через пустынные перекрестки, бежали быстро, старательно глядя под ноги, — бабушка объяснила, что нас могут раздавить машиной. Помню я, что мне было тревожно и одиноко, потому что маму увезли куда-то еще вчера утром и я, привыкший видеть ее всегда рядом, растерялся теперь. Отчего-то подумалось, что бабушка моя — старая, может вдруг умереть, и я останусь совсем один.
— Бабуся, а ты старая? — трусливо спрашивал я, и бабушка, не поняв моих опасений, отвечала с улыбкой:
— Старенькая, совсем старенькая.
— А мама скоро придет? — надоедливо гундел я, спотыкаясь на кочках замерзшей грязи.
— Скоро. И сама придет, и братика тебе принесет, — успокаивала бабушка. Я знал уже, что у многих людей бывают братики и сестрички, и потому закричал радостно: — Я буду с ним играть! Я подарю ему свой пистолет, железный!
— Братик еще маленький, он не может с тобой играть, — урезонивала меня бабушка, — он даже разговаривать пока не умеет. Но я не верил, потому что нельзя же совсем не играть и не разговаривать!
— А как зовут братика? — спрашивал я, и бабушка отвечала, хитро прищурившись:
— Да вот, все думаем. Ты тоже можешь выбрать какое-нибудь имя.
— Назовем его Дружок! — предложил я с восторгом.
— Глупенький, это же собачья кличка.
— И, указав на кособокий флигелек, произнесла:
— Вот мы и дома.
В доме у бабушки было холодно. В углу маленькой комнатки стояла большая бе- лая печь, возле которой громоздился сундук — тяжелый, обитый крест-накрест поло- сками железа — и кровать, задернутая пестренькой занавеской. Бабушка затопила печку, и в комнате скоро сделалось тепло и уютно. На оклеенной обоями стене бормотало радио, в печи потрескивало жаром, а за окном посвистывал морозный, снеговой ветер. Бабушка напоила меня чаем, а потом спросила весело:
— Ну, Васек, отчего казак гладок? — и ответила сама:
— Поел да на бок! Я не хотел на бок. Неясная тревога и ожидание чудились мне в беззаботном бабушки- ном веселье. Посидев на скрипучем «венском» стуле, я опять затянул:
— Мне ску-у-учно-о… бабуся-я…
— Ишь ты! Ну, давай оркестр найму! — предложила бабушка.
— Найми-и… — просил я, представляя, как хорошо было бы мне помахать сейчас па- лочкой перед целым оркестром. Бабушка подошла к репродуктору, покрутила черную пуговку посередине динамика, и широкий темный диск запел вдруг, похрипывая надорванной бумагой. Послушав не- много, я вновь принялся нудеть:
— Все равно ску-у-учно… Где мамка?.. Бабушка всплеснула руками: — Господи! Дала ему оркестр, так мало ему!
— Эта не оркестр… — тянул я, — эта машина…
— Какая машина? — удивлялась бабушка.
— Такая… Радио… Бабушка убеждала: — И вовсе не машина, там же люди поют, а здесь по проводам слышно.
— Не-е… машина поет… — упрямился я. Отчаявшись, бабушка предложила:
— Ну, давай я спою! — и затянула вполголоса:
— Хазбулат удалой, Бедна сакля твоя! Золотою казной Я осыплю тебя.
— Теперь твоя очередь! — сказала бабушка, допев.
Я знал только одну песню, которую в те годы часто пели взрослые, и закричал, путая слова и мотив:
— Вот кто-то с горочки спустился! Наверно, милый мой! Идет! — я пел, выкрикивая каждое слово, а потом, внезапно для себя, заплакал горько и безутешно. …
Когда я пошел в первый класс, бабушка учила меня писать. Палочки и кружки в моих тетрадях получались кривые, закруглялись не в ту сторону, а «нажим» я осторож- но, высунув язык и капая чернилами, подрисовывал отдельно. Мама была строга.
— Что это за писанина! — ругалась она. — Как курица лапой нацарапала! Перепиши, — и я переписывал снова и снова, выдирая из тетради испорченные кляксами листы и встав- ляя новые, — вырабатывал почерк. Бабушка жалела меня и украдкой от мамы предлагала:
— Давай я карандашом тоненько-тоненько напишу, а ты обведешь. Она выводила в моей тетради буквы карандашом, а я обводил их чернилами. Бабушкин почерк — округлый, взрослый, выдавал нас, и по чистописанию оценки мои всегда были не выше тройки. Зато я так и остался на всю жизнь с бабушкиным почерком. Мы жили тогда на окраине города, и прямо за нашим домом начиналась глухая оренбургская степь. Зимние вечера были длинны и унылы, а светлый месяц глядел в нашу комнатку сквозь черную лунку в оттаявшем окне грустно и пристально. И кажется это до того недавним, близким, и так хорошо я помню эти вечера, что испугался вдруг сейчас. Потому что было в ту пору бабушке моей всего пятьдесят лет, а маме столько же, сколько теперь мне. «Вот кто-то с горочки спустился, Наверно, милый мой идет. На нем защитна гимнастерка. Она с ума меня сведет», — пела мама, и мне представлялось, что это я иду, спускаюсь с пригорка к нашему домику на окраине, большой и сильный, с погонами и орденом. И когда я вырос и вернулся домой в «защитной гимнастерке», правда, без ордена — то мы успели еще пройтись с бабушкой, теперь уже действительно безнадежно состарившейся, по кривым улочкам нашего городка на зависть окрестным старушкам. Потому что мало кто из них мог похвалиться внуком – бравым офицером. А моя бабушка могла и гордилась.
МАРТЫН
Отец мой держал голубей. Жили мы тогда на окраине города. Двор наш упирался в ряды колючей проволоки, а дальше высился дощатый забор исправительно-трудовой колонии, именуемой в округе еще по-старому «лагерем». Стоявшая когда-то на отшибе, в степи, колония постепенно застраивалась вокруг одноэтажными особнячками, и на- род здесь селился разный, все больше ухватистые, оборотистые шоферы да рабочие близ- лежащего сверхсекретного по тем временам завода. Служил отец в звании майора. Тем более странным казалось и окружающим, и сослуживцам его увлечение, подхваченное 220 не иначе как при общении со «спецконтингентом». Двор у нас был большой, с несколькими хозяйственными пристройками. Голубятня располагалась в дощатом засыпном сарай- чике, рядом с курятником. Грудастые, с распущенными веером хвостами, топтались там «павлиньи» голуби — приседая, подпрыгивая, раздувая зобы и воркуя раскатисто перед маленькими равнодушными голубками. В ясную солнечную погоду отец гонял голубей. Высоко взлетев, превращалась стая в разноцветные точки на синем, с далекими перистыми облаками, небе. Славились отцов- ские голуби своими «заигрышами» — когда вначале один, а за ним и два, и три голубя начинали вдруг переворачиваться, кувыркаться через хвост, «играть» высоко над землей, и через минуту каскад ярких белых, красных комочков стремительно сыпался вниз, отчаянно крутясь в падении. Нередко одна из птиц, так и не перестав кувыркаться, с мягким стуком билась о землю, оставаясь лежать неподвижно, а из клюва ее выступала, темнела и наливалась толстая капля крови. Особый азарт несет в себе охота за «чужим». «Чужой» — это отбившийся от стаи голубь. Завидя такого приблудного чужака, голубятники, или кошкари, как называли их в нашем поселке за лютую ненависть к кошачьему роду, мигом шугали своих птиц. «Чужой», присоединившись к стае и покружившись некоторое время, опускался вместе с ней во двор, и оставалось, только не спеша, осторожно загнать его в голубятню. Чтобы приманенный голубь не улетел, а успел привыкнуть на новом месте, ему связывали толстой ниткой несколько основных перьев на крыльях или вовсе подрезали их. Потом перья отрастали, и голубь вновь мог летать. Если у «чужого» находился хозяин, то полагалось дать выкуп — деньгами, водкой, и только после этого разрешалось забрать голубя. Иногда «чужой» уводил всю стаю. Случаи такие считаются редкими, почти невероятными. В нашем поселке отличался этим крупный черный голубь по кличке Мартын. Его знали и боялись все голубятники. Рассказывали, что принадлежал он к легендарной по- роде черных турманов, отличавшихся исключительной преданностью и благородством. Хозяин Мартына — одноногий, управляющийся одним костылем старик — не признавал никаких выкупов. Пробовали соблазнять его мужики и деньгами, и водкой, а порою и били под горячую руку — шутка ли, потерять в одночасье стаю отборных летунов — но инвалид, хотя и слыл выпивохой, всякий раз поступал одинаково: загонял пойманных птиц в сарай, затем брал по одной, закладывал голову трепыхавшегося голубка меж- ду средним и указательным пальцами и с силой встряхивал рукой сверху вниз. Головка оставалась в его большой, натруженной костылем ладони, а тушка птицы билась несколько секунд на земле. Однажды кто-то забрался во двор к старику, сломал на голубятне замок и утащил всех птиц. Целый месяц дед ходил пьяный и орал возле пивнушки, размахивая кривым костылем: — Я вас тварей всех посажу! У-ух, ненавижу… Жизни лишили! Мужики посмеивались над ним, перемигивались и показывали толстые, с обломан- ными ногтями, кукиши: — На вот, гадина колченогая, почмокай! Садилка твоя, небось, давно крючком загну- лась! Дед лез драться, бил мужиков костылем, прыгая на одной ноге, а мужики ставили ему подножку и хохотали мстительно за обезглавленных голубей своих, глядя, как возится пьяный инвалид в заплеванной пыли у пустых, кисло пахнущих пивом бочонков. Через месяц кошкари приуныли. Мартын с неумело, грубо подрезанными крыльями, по крышам, то прыгая, то делая короткие, в несколько метров перелеты, обманув кошек и людей, вернулся к своему хозяину и вскоре вновь закружился черной точкой, одиноко мотаясь в небе над поселком. Мужики, не на шутку озлившись, палили в него из ружей, пацаны стреляли из рогаток, но все было напрасно. Дробь не доставала Мартына, а маль- чишеские рогатки чаще попадали камнями в стекла окон, высаживая на излете целые зве- нья. Пожилой участковый — толстый, задыхающийся от жары и дыма своих дешевых вонючих сигарет — с красным и злым лицом бегал от двора ко двору, штрафовал за пальбу и выбитые стекла, отбирал ружья, грозил судом и, наконец, нагрянул к одноногому, строго предупредив: — Ежели ты, дед, эту войну не прекратишь и своего дьявола не запрешь, я тебя привлеку!
— Ать, едреня-феня! — радостно скалил щербатый рот дед. — Аль у меня правов на частную собственность нету? Ан есть права! Теперича есть! Я, гражданин-товарищ, за энти-то права двадцать лет дровишки в Туруханском крае рубил. Начальников-то поболе тебя, пострашнее видел. А ты меня на арапа не возьмешь. Отсидел я без вины, по ошибке. Но не обижаюсь, я ж понимаю.
— Ты, старый, к ошибкам-то не примазывайся. У меня насчет тебя тоже кой-какие све- дения имеются! Не зря ты лес рубил, ой не зря. И кончай мне тут бакланить, агитацию разводить! Предупредил я тебя. Старик не сдавался, брал на горло, драл на груди серую засаленную рубаху: — А када оне в пивнушке надо мною, инвалидом обстоятельств, изгалялись, ты иде был? Фиги в рыло сували — ты видел?! Ты теперича меня охранять от бесчинств разных должон, поскаль у меня все положенные гражданину бумаги имеются… А голубьев я их- них не маню! Вон те Мартын, с него и спроси! Участковый, харкнув желтой табачной слюной, ушел, громко звякнув щеколдой калитки и бормоча: — Что не праздник – то амнистия. Навыпускали вас, сволочей. Вот зараза! Ведь пристрелят же заразу, а мне отвечай! Придурок лагерный. Однажды я застал отца во дворе за странным занятием. Он сидел на корточках, при- валившись спиной к теплой кирпичной стене, и, по привычке закусив губу, хмуро строгал рогульку из ветки клена.
— Ты чего, пап? — спросил я. — За воробьями собрался?
Отец сердито и как-то обиженно взглянул на меня и не ответил. По лицу его бежали капельки пота, и он торопливо смахивал их рукавом старой форменной рубахи.
— Увел паскуда! — выругался отец. — Весь выводок весенний сманил. Голубки-то мо- лодые, глупые, только-только на крыло стали. Ах, Мартын-Мартын, ах… собака! Я не ви- дел даже, откуда он и налетел-то…
— Может, сходим к деду? — несмело предложил я.
Было мне в ту пору лет десять и, зная крутой норов отца, я здорово рисковал со своим советом.
— А-а… бесполезно, — криво усмехнулся отец. — Он уже им головы поотрывал и лап- шу сварил, идиот! Мало били старого дурака. Я стал помогать отцу делать рогатку.
— Ты вот что, — сказал отец, когда рогатка была готова, — дуй голыши собирать. Ищи вот такие, — и он дал мне крупный, величиной с грецкий орех, камень.
— Сколько надо? — поинтересовался я, зная, что такие камушки в нашей степной местности так просто не отыскать.
— Штук двадцать!
— Э-э… — заныл я. — И где ж я их наберу-то?
— А не наберешь — к голубям на пушечный выстрел не подходи! — отрезал отец, и я поплелся собирать камни.
На поиски ушло полдня. Я складывал голыши прямо под майку, и она раздулась, от- висла на животе, а когда я нагибался, то камни перекатывались там с дробным стуком. Отец осмотрел мою добычу, ругаясь:
— Ну что ты притащил! Таким булыжником в кобелей бросать! Я вздыхал, а отец один за другим швырял мои камни в сторону.
— Взяли бы ружья да ка-а-ак жахнули! Только перья бы полетели!
Отец молча собрал оставшиеся камни в коробку, туда же сунул рогатку и ушел. Тем временем высоко в небе над поселком целыми днями кружил Мартын. Кошкари притихли, и редко отваживался кто-нибудь поднять своих голубей, хотя погода держа- лась хорошая — ни ветерка, ни облачка в небе. Пусто было в поселке. Калились под степным, душным зноем железные крыши особняков, куцые тени от деревьев темными пятнами падали на высокие, плотные, доска к доске, заборы, за которыми гремели цепями одуревшие от жары, но по-прежнему злобные и чуткие псы. Воздух горяч и недвижим, сонная, разморенная тишина стоит вокруг. Только изредка прогрохочет, подпрыгивая на ухабах, грузовик, поднимет густое облако пыли, и долго потом плывет оно в воздухе, невесомое, между сухой растрескавшейся землей и белесоватым, недостижимо высоким небом. Пробежит лохматая бродячая собака с шалыми, выпученными от жары глазами и с капающей из алой клыкастой пасти слюной, и редкие прохожие торопливо шарахаются в стороны: не бешеная ли? Как-то утром, выйдя из дому, отец вдруг бегом вернулся в комнату, схватил коробку с рогаткой и выскочил во двор, а я, еще не оклемавшийся со сна, помчался за ним. Во дворе, на крыше сарая, примостился Мартын. Он обхаживал белую молоденькую голубку, у которой только недавно появились птенцы, и она впервые после долгого сидения в темной голубятне выбралась погреться на теплой в утренних лучах солнца крыше. Отец замер и осторожно, стараясь не вспугнуть птицу, заложил в кожицу рогатки камень. Мартын все так же ворковал, притоптывая, только головка его с маленьким породистым клювом тревожно завертелась по сторонам. Он взмахнул крыльями, косясь на отца блестящими бусинками глаз, и торопливо забегал по крыше вокруг голубки. И страшно мне было за Мартына, потому что знал я, через мгновение щелкнет рогат- ка, и Мартын подлетит, перевернется в воздухе и упадет на утрамбованную землю, распластав свои черные, как у ворона, крылья. А отец — он не промахнется. И раньше случалось мне видеть, как, взяв у мальчишек рогатку, в шутку попадал он, не целясь почти, в разные, довольно удаленные предметы, а здесь Мартын — вот он, в нескольких шагах…
— Папочка, не надо, папа… — шептал я, видя, что натянул уже отец рогатку и, прищурившись, метит в голубя.
— Эх ты, баба! — с презрением взглянул на меня отец.
— И в кого ты такая баба! Он с досадой выстрелил. Камень со свистом ударился в стенку сарая и брызнул мелкими осколками. Мартын взвился, но, сделав над крышей круг, вновь опустился рядом с голубкой.
— Хар-р-рош паразит! — процедил сквозь зубы отец и крикнул голубю: — Пошел, дурак, пошел! Сунув два пальца в рот, он засвистел пронзительно, с переливами, как умеют свистеть только старые кошкари. Мартын, не обращая внимания на отца, топтался вокруг голуб- ки, раздувал зоб и, покачиваясь взад и вперед, ворковал громко и сердито. Смело наседал он на голубку и, когда, та, семеня мелко и стуча лапками по железной крыше, пробова- ла затесаться в стаю, Мартын грубо и требовательно преграждал ей путь, хватал за крыло и тащил в сторону, чтобы тут же начать крутиться, ворковать, приседать и подпрыгивать.
— Уведет, честное слово, уведет! — твердил я, и жалко мне было и Мартына, и голубей своих, и я любил и ненавидел этого дерзкого, нахального голубя.
— Ни хрена! — мотнул головой отец и, сунув руки в карманы синих галифе, присло- нился к стене. — У нее ж пискуны! Куда она от них денется. Отец сел на кучу бревен, похлопал себя по карманам:
— Сбегай за спичками, — попросил он, разминая в руках сигарету.
Когда я вернулся, он сидел все так же, глядя на воркующих голубей, и улыбался… Мартын остался у нас. Вышел на другой день во двор вместе с остальными голубями и уже по-хозяйски, освоясь, толкался возле кормушки с зерном. Отец не стал связывать Мартына, тем более, подрезать ему крылья.
— Этого черта ничем не удержишь. Захочет — останется, а не захочет — небо вон ка- кое большое, просторнее земли… А на земле, как ни крутись, все равно голову сломишь. — Сказал отец.
Через несколько дней Мартын опять взялся за старое и, промотавшись где-то весь день, вернулся к вечеру с пятью чужими голубями. Хозяин их скоро прибежал к отцу.
— Потолковать бы, — нерешительно начал он и, обернувшись ко мне, попросил:
— Эй, малец! Сбегай-ка в огород, надергай нам лучку да пучок редиски. Мартын снова и снова приводил голубей, и хозяева птиц тянулись к отцу со всех концов поселка. Выкупов отец, конечно, не брал, положение, как говорится, обязывало. А приходил народ разный. Некоторые, увидев перед собой колонийского майора, туше- вались, пряча синие от татуировок руки и поблескивая смущенно «рандолевыми» фик- сами зоновской работы, но общая страсть брала верх, и «толковали» они вполне мирно, по-доброму.
— Ну что ты со шпаной связался! – ругалась на отца мама.
— Тебя ж за это выгонят из органов к чертовой матери! Или бандюги эти прирежут где!
Но отец только посмеивался и уходил в голубятню. Однажды днем ко мне пришли знакомые мальчишки. Желая похвастать перед ними, я небрежно распахнул голубятню и выгнал птиц во двор. Отец был на службе, но гонять го- лубей без него мне не возбранялось. Надувшись от важности, брал я, красуясь под взгляда- ми пацанов, голубя за голубем и подбрасывал высоко в небо. Мартын отчего-то не давался в руки, отказываясь летать. Я сел с друзьями на теплые, клейкие от выступившей смо- лы бревна и, поплевывая сквозь зубы, врал о чем-то, пользуясь почтительным вниманием. Вдруг рядом приглушенно кашлянули, и хриплый голос позвал негромко:
— Марты-ын… Мартынушка-а… Я оглянулся и обмер. Посреди двора, опершись о костыль, стоял дед. Небритый, опухший, с красными, слезящимися глазами, он жмурился на солнцепеке и, не обращая на меня внимания, звал:
— Марты-ын… Пс-пс-пс… Ну иди, иди ко мне, сволочуга… Иди сюды, тварь.
— Эй, вы… — растерянно пролепетал я.
— Уходите! Все папке скажу! Дед покосился на меня красным глазом и ласково произнес:
— А ты, шельмец, не рыпайси.
Мартын, признав старого хозяина, недоверчиво, бочком засеменил к нему. Липкий, постыдный страх пригвоздил меня к бревнам. Я сидел, с ужасом глядя на грязного стари- ка, на Мартына, который виновато приближался к бывшему хозяину.
— Кыш! — заорал я, решившись. Мартын, взлетев, опустился на плечо старика и закачался там, расправив крылья и удерживая равновесие.
— Молодец, Мартынушка… — оскалился дед и, взяв Мартына в руки, заговорил тихо, поглаживая голубя по маленькой, гибкой шее:
— Признал, стал быть, хозяина-то свово… То-то я гляжу — иде Мартынка? Нету Мартынки. А он вона иде, туточ-ки… Прохлаждаица! Позабыл, значитца, старичка… Ах, анафема, ах, подлец!
— Отдай голубя! — потребовал я, и голос мой дрожал, как перед большой дракой, в го- лове звенела пустота, сердце колотилось, а руки, сжимаясь в костистые кулаки, тряслись мелко и противно.— Отдай голубя! — выдохнул я, наступая на старика, и в горле моем застревали сухие, шершавые комки, и оттого я не говорил, а сипел сдавленно и злобно.
— Ать, едреня-феня! Батюшки! — притворясь испуганным, отшатнулся дед.
— Да кому он сдался, этот Мартынка… Ну на его тебе, бери, коли ты жадюга такой!
Дед схватил Мартына сильными пальцами за голову, рванул и протянул мне обезглав- ленное трепыхающееся тельце. Тонкая струйка крови стекала в пыль, сворачиваясь там черными комочками.
— Не хош? Ну, тада не говори, что я у тебя его отобрал… — усмехнулся дед и, широко размахнувшись, забросил мертвого голубя далеко в заросли травы у забора колонии. Под ногами, на забрызганной кровью пыли валялась черная головка Мартына, и на тусклые глаза его наползала мутная, голубоватая пленка. — И ничего вы мне с папаней твоим не сделаете, — прошептал дед. — Это вам не трид- цать седьмой год, энкаведе сраное! Круто повернувшись, старик зашагал, припадая на скрипящий костыль, а я стоял не- подвижно и чувствовал, как по лицу моему бегут злые слезы.
— Гад! — завопил я и, схватив с земли кусок битого кирпича, швырнул в удалявшегося деда. Кирпич шлепнул старика между лопатками. Дед остановился, повел плечами и, обернувшись, покачал головой:
— Нехорошо… А еще пионер! — сказал он грустно и заковылял со двора. Возле сараев я вырыл ямку, положил в нее Мартына и присыпал сухой бурой землей. Потом отыскал две щепки, связал их бечевкой и зачем-то воткнул в холмик маленький крест.
Оренбург